Разве все французские моралисты и первый среди них — Паскаль — не были предшественниками Ницше, когда открывали абсурд как «изначальную бедственность нашего удела»? Так ли уж не прав Андлер?
С Паскалем, Гаманом и Киркегором Ницше сближает не только «пограничное состояние», переходящее порой в безумие, но антиакадемический стиль философствования, принципиальная бессистемность, а также та «уединенность» несчастнейших, которая дарит им самое важное в творчестве — свободу нонконформизма, ничем не скованное «Я».
К. Ясперс:
Киркегор и Ницше оба всем своим существом осознавали себя как «исключение», стоящее особняком, оба ощущали как роковое несчастье свое абсолютное одиночество. Меньше всего на свете ощущал себя каждый из них представителем чего бы то ни было, образцом для подражания, учителем, указующим путь: они сознавали себя людьми, призывающими обратить внимание, вспомнить, усомниться, попытаться.
И вот что удивительно: жизнь Киркегора и Ницше — абсолютно ненормальная, не образцовая, отпугивающая, жизнь, которую сами они хотели сделать и сделали неподражаемой и единственной — стала для современного человека одним из важнейших ориентиров. Ибо они показывают, в каком смятении живет сегодня мир, как поверхностно, туманно и иллюзорно все, что предлагается нам сегодня в качестве обоснования и оправдания нашей деятельности.
С этим связано и то, что Киркегор и Ницше, как никто другой (в отличие, впрочем, от Маркса), осмысливали собственную жизнь и реально «проживали» свои мысли, делая собственную биографию предметом рефлексии, интерпретируя смысл и смысловые возможности каждого события и переживания; так что мы и не можем представить себе их философию иначе, как пронизывающей насквозь их жизненный путь, отраженной во множестве зеркал биографических подробностей; и в конце концов их жизнь и их мысль являются нам в удивительно завершенном целом.
Они, конечно, пророки, но пророчество их — жертва, а не провозвестие нового мира: они сами целиком охвачены ужасом времени, они сами более чем кто-либо терпят бедствие утрачивающего себя, отчужденного от себя человека. И потому пророчество их роковым образом двусмысленно. Никто с такой силой не требует и не осуществляет стремления к истине, как они, но никто и не несет в себе такой разрушительной, всеуничтожающей силы. Без них сегодня не может быть никакого воспитания, но воспитанникам их грозит неслыханная опасность. Нам еще предстоит научиться, как воспитываться у них, не давая погубить себя этим воспитанием. Их мысль не просто обнаруживает уже происшедшие разрушения, она сама продолжает действовать как активная разрушительная сила. Они пробуждают наше сознание, расчищая его для новых возможностей, и в то же самое время предлагают мысли неодолимой соблазнительности, заволакивающие только что расчищенное пространство и погружающие завороженное сознание в новый волшебный сон. Порой кажется, что самая проницательность их взгляда порождает либо всеуничтожение, либо новый догматизм.
…Именно их заблуждения оказались прообразом того, что позднее воплотилось в реальной действительности. Их ошибки стали историей. То, что с точки зрения истины было их слабым местом, оказалось выражением реальности наступившего после них столетия. Они высказывали мысли, которым суждено было прийти к власти; они снабдили двадцатый век символами веры и лозунгами дня.
Киркегор и Ницше, всецело принадлежавшие XIX веку, стали нашими современниками, определившими философствование века ХХ-го. Киркегор и Ницше — два ясновидца, предсказавшие наше время и узревшие в своем истоки того, чего, кроме них, никто не увидел.
Жизнь каждого из них — напряженное переживание всемирно-исторического момента в становлении человеческого бытия; с душераздирающей ясностью они отдавали себе отчет в этом моменте и видели его в целом — в необозримом горизонте, в неслыханных масштабах. Они предвидели и предсказали грядущее, ибо видели его ростки в настоящем. В своем мышлении и делании они уже прошли тем путем, которому еще только предстоит стать действительностью этого мира.
Киркегора и Ницше объединяет радикальный антидогматизм, смелость мысли, беспокойство за будущее, страстное желание заразить своими, часто взаимоисключающими идеями других.
При всей несовместимости абсурда веры и «переоценки всех ценностей», конгениальность Киркегора и Ницше выражается в остроте экзистенциального мироощущения, экстатическом возвышении Личности, критике эпохи, ощущении пустоты знания, необходимости «любви к судьбе», восприятии жизни как лицедейства с его разглагольствованиями, скукой, опасностью омассовления и машинизации. Как и Киркегор, Ницше много писал о том, что все говорят, но никто никого не слышит, что все разлагается в потоках слов, все пробалтывается и предается.
Киркегор и Ницше (позже — Бергсон) всем своим творчеством выразили предельное возмущение духа против рационализма, господствующего в европейской мысли в ХVIII и XIX веках. Именно этой троице выпала трудная доля радикальной смены парадигмы — не «крушения разума», но демонстрации его производности от более глубоких, бытийных оснований. Одновременно это был переход от самодовольного, нарциссического гуманизма «человека-машины» к новому гуманизму — преклонению перед полнотой жизни.
Свасьян обнаружил еще одну неожиданную параллель Киркегор — Ницше — вечное «бегство» от самих себя, выражающееся через инкогнито, через смену масок — у Киркегора это фокусничество многочисленных псевдонимов, у Ницше — помимо «масок» — странничество, страсть к перемене мест, внешне напоминающая страх, болезненность мании преследования.
В давней, пронизывающей человеческую культуру тяжбе этики и эстетики Ницше и Киркегор занимают непримиримые позиции: жизнь имеет оправдание лишь как эстетический феномен для Ницше и лишь как этический для Киркегора. Для одного жизнь — безусловная красота, для другого столь же безусловное следование Богу.
Этический подход разделяет сущее на противоположности, одно отрицает, другое утверждает. В этом выражается враждебно-мстительное отношение к жизни, стремление развенчать ее первозданную полноту и мощь. Как любовь отождествляется со своим объектом, так и жизненность чужда анализа, дихотомии, вычленения плюсов и минусов. Этическая точка зрения, считал Ницше, содержит подспудно отвращение к жизни противопоставлением ей другой, потусторонней. Античность относилась к жизни эстетически, в Средние века сложилось этическое отношение к миру, сковавшее спонтанность чувств и могучую игру жизненных инстинктов. Итогом этического подхода стала деформация высших ценностей, извращение жизненных канонов и уродование жизни моральными фетишами.
Человек — это диссонанс в человеческом образе. Для возможности жить этому диссонансу требуется прекрасная иллюзия, облекающая покровом красоты его собственное существо. Бытие и мир являются оправданными лишь в качестве эстетического феномена.
Трудно отрицать эстетизм Ницше, можно даже полагать, что именно из него родился имморализм. Из двух высших критериев существования — библейского добра и эллинской красоты — Ницше явно предпочел вторую как первоначальную, лежащую в истоках культуры. И. Бродский полагал, что эстетика старше этики: «…Эстетика — мать этики; понятия „хорошо“ и „плохо“ — понятия прежде всего эстетические, предваряющие категории „добра“ и „зла“». В этике не «все позволено» именно потому, что в эстетике не «все позволено». Ницше, напротив, считал позволенным все, что жизненно, мораль он оценивал с позиций «старшей сестры». Для него этика и эстетика объединены витальностью: добро и красота — то, что способствует жизни, но в этой связке красота предшествует добру.
Можно сказать, что этика Ницше эстетична, но красотой его добра является жизненность. При таком подходе исчезает напряженное состояние, извечно существующее между красотой и добром.
«И как не раз пророчествовали поэты, не нравственное, а прекрасное обречено гибели, — мог ли Ницше этого не знать?» — риторически вопрошал Томас Манн. Ницше знал больше — что все в мире смертно, что все рождается и все умирает, даже «вечная истина», даже «вечный Бог»…
Т. Манн:
«С той минуты, когда Сократ и Платон начали проповедовать истину и справедливость, — сказал Ницше однажды, — они перестали быть греками и сделались евреями или кем-то еще в этом роде». Что ж, твердые нравственные принципы помогли евреям стать хорошими, стойкими детьми матери-жизни. Евреи пронесли сквозь тысячелетия свою религию и свою веру в справедливого Бога и выжили сами, в то время как беспутные эстеты и художники, шелопаи греки, очень скоро сошли с арены истории.
Простота вывода ошеломляет: иудейская этика спасительна, греческая эстетика гибельна. Мне представляется, дешифровка приведенной мысли человека, любившего одновременно и греков и евреев, полностью лишена национальной, как, впрочем, и этико-эстетической окраски: единственная истина и единственная справедливость (талмудизм) смертельно опасны и для греков, и для евреев — их исторические судьбы (упадок одних и диаспора других) — наглядное тому свидетельство…
А Блейк? «Одинаковый закон для льва и для вола — это гнет». Или: «Желание, не сопровождающееся действием, рождает заразу». И еще: «От стоячих вод жди только заразу». А это? «В одной энергии жизнь. Энергия — вечное наслаждение». «Путь крайностей ведет во дворец мудрости». «Если бы безумец упорствовал в своем безумии, он сделался бы мудрецом». И еще, и еще, и еще… Четвертое колесо «Большой Медведицы».
А романтики? Байрон, Клейст, Клингер, Альфред де Виньи, Мюссе, Шатобриан, Мэтьюрен, Гофман, Нодье, на излете — Леконт де Лиль, Бертран, Бодлер, Лотреамон?
У романтиков Ницше заимствовал принцип эстетизма как иронии, самопародирование, осознание непреодолимого конфликта между мощью творческого порыва и его результатом. Правда, романтики возвышали творчество над жизнью, тогда как Ницше т