Ницше — страница 50 из 132

Суха, мой друг, теория везде,

А древо жизни пышно зеленеет!

Кто нынче христианин, каким его хотел видеть Христос? Пожалуй, я один, хотя вы и считаете меня язычником.

Гёте видел неискоренимость борьбы, страдания, трагедии и, упреждая Ницше и вагнеровского Вотана, писал: «Где буйные силы клокочут, открыто зову я к войне».

Гёте предвосхитил Ницше идеей первичности жизни, ее самоценности и самодостаточности: «Жизнь существует просто для того, чтобы ее прожить». Ницшеанство — философия жизненности, заимствованная у Гёте. Всё, что хотел сказать Ницше — сверхчеловеком, Заратустрой, «белокурой бестией», — это производность культуры, философии, религии, этики от жизни, от жизненной мощи и жизненного разума.

Х. Ортега-и-Гассет:

Открытие имманентных жизни ценностей, совершенное Гёте и Ницше (несмотря на чрезмерно зоологический язык последнего), было гениальным предвидением будущего, событием огромного значения — открытием этих ценностей, мироощущением целой эпохи. Провиденная, возвещенная гениальными авгурами эпоха наступила — это наша эпоха.

О, как был бы он счастлив, если бы знал, что «Гёте» означает: «изливающий», «производитель», «жеребец», «самец».

Ницше пошел дальше. Он не просто позаимствовал у Гёте имморализм, не просто выставил трагедию напоказ, но утвердил превосходство могущества жизни, вскрыл творческое начало борьбы для развития жизни.

Неумолимый инквизитор, безжалостно допрашивает он свою совесть о каждом своем убеждении и переживает испански-мрачное, сладострастно-жестокое наслаждение при виде бесчисленных аутодафе, пожирающих убеждения, которые он признал еретическими. Постепенно влечение к самоуничтожению становится у Ницше страстью: «Радость уничтожения сравнима для меня только с моей способностью к уничтожению». Из постоянного превращения возникает страсть противоречить себе, быть своим собственным антагонистом: отдельные высказывания в его книгах как будто намеренно сопоставлены так, чтобы одно опровергало другое; страстный прозелит своих убеждений каждому «нет» противопоставляет «да», каждому «да» — властное «нет»; бесконечно растягивает он свое «я», чтобы достигнуть полюсов бесконечности и электрическое напряжение между полюсами ощутить как подлинную жизнь.

«Душа, убегающая от самой себя и настигающая себя на самых дальних путях».

У Ницше огромное количество точек соприкосновения с Гёте, и все-таки они взаимоисключительны: по стилю жизни, по характеру горения, по духовной эволюции. Жизнь все больше умудряет Гёте: пламенный юноша становится рассудительно-деятельным мужем, затем убеленным сединами схолархом: «Из революционера он становится консерватором, из лирика — ученым, самосохранение сменяет юношескую расточительность».

С. Цвейг:

Ницше идет обратным путем: если Гёте стремится к достижению внутренней прочности, плотности своего существа, то Ницше всё более страстно жаждет саморастворения: как всякая демоническая натура, с годами он становится всё более торопливым, нетерпеливым, бурным, буйным, хаотичным. Даже внешние события его жизни обнаруживают направление развития, противоположное обычному. Жизнь Ницше начинается старостью. В двадцать четыре года, когда его сверстники еще предаются студенческим забавам, пьют пиво на корпорантских пирушках и устраивают карнавалы, Ницше — уже ординарный профессор, достойный представитель филологической науки в славном Базельском университете.

Взор начинающего Ницше обращен назад, в историю, в мир мертвого и прошлого; его жизнерадостность замурована в старческую манию, его задор — в профессорское достоинство, его взор — в книги и научные проблемы. В двадцать семь лет «Рождением трагедии» он прорывает первую, пока еще скрытую штольню в современность; но автор еще не снимает строгую маску филолога, и лишь первые подземные вспышки намекают на будущее — первые вспышки пламенной любви к современности, страсти к искусству. В тридцать с лишним лет, когда нормально человек только начинает свою карьеру, в возрасте, когда Гёте получает чин статского советника, а Кант и Шиллер — кафедру, Ницше уже отказался от карьеры и со вздохом облегчения покинул кафедру филологии.

Подлинный Ницше начинается лишь с момента его вторжения в современность — трагический, несвоевременный Ницше, со взором, обращенным в будущее, с чаянием нового, грядущего человека. Он вступил на путь непрерывных молниеносных обращений, внутренних переворотов, резких переходов от филологии к музыке, от суровости к экстазу, от терпеливой работы к танцу. В тридцать шесть лет Ницше — философ вне закона, аморалист, скептик, поэт и музыкант — переживает «лучшую юность», чем в своей действительной юности, свободный от власти прошлого, свободный от пут науки, свободный даже от современности, двойник потустороннего, грядущего человека. Так годы развития, вместо того чтобы сообщить жизни художника устойчивость, прочность, целенаправленность, как это бывает обычно, с какой-то страстностью разрывают все жизненные отношения и связи. Неимоверен, беспримерен темп этого омоложения. В сорок лет язык Ницше, его мысли, всё его существо содержат больше красных кровяных шариков, больше свежих красок, отваги, страсти и музыки, чем в семнадцать лет, и отшельник Сильс-Марии шествует в своих произведениях более легкой, окрыленной, более напоминающей танец поступью, чем преждевременно состарившийся, двадцатичетырехлетний профессор. Чувство жизни у Ницше не успокаивается с годами, а приобретает всё большую интенсивность: всё стремительнее, свободнее, вдохновеннее, многообразнее, напряженнее, всё злораднее и циничнее становятся его превращения.

А клейстовский «Гискар» — разве не символ силы, стоящий по ту сторону добра и зла? Разве самого Клейста, ненавидящего Наполеона, не соблазняла сила, не ищущая оправданий? А «живи опасно» — разве не от Клейста, для которого «жить с осторожностью — значит умереть, обратить во прах свою высшую жизненную силу»?

Кстати, слова «эвримен — фабричный товар природы» вполне могли быть навеяны Ницше чиновником Гофманом, сказавшим чуть иначе — Fabrikarbeiten, изделие фабричной работы.

А отношение к массе — ведь это от Рольфа, который говорил: «Природа повсюду жертвует массой».

Арндт, как у нас Достоевский или Вл. Соловьев, в своей «Речи о мире» заявлял, что войны необходимы, «потому что иначе мы погрузимся в ничтожность, изнеженность и лень». Арндт произнес слова, которые мы затем найдем у Ницше: Живи опасно: будь весел в смерти. Viva salvatoribus mundi! Vac victis![34]

Мы дали себя убаюкать и обмануть лжеучениями о чувствительном гуманизме и филантропическом космополитизме (так возвышенными иностранными словами называют это убожество), будто военной доблести мало, будто мужественность тупа и стойкость тягостна; полулень и бабские добродетели выставляются нами как высочайшие жизненные образцы — поэтому мы и ищем тщетно те прежние достоинства.

Ладно, пусть Арндт, Фихте, Ян — «предтечи фашизма», но разве Фридрих Шлегель не проповедовал в «Люцинде» иммораль как принцип проявления индивидуальности, разве не он положил в основу морали парадокс противостояния личности нормам пекуса? «Первым проявлением моральности является оппозиция по отношению к положительным законам и условной юрисдикции». Разве Шлейермахер теоретически не оправдывал индивидуализм, когда, «направляя взор к внутреннему „я“, сразу оказывался в области вечного». Вильям Ловель, герой Тика, гордился тем, что меняется, как хамелеон, а Фауст боялся остановиться, чтобы не стать рабом. А гофмановский Дон Жуан? «Глубоко презирал он общепринятые житейские понятия, чувствуя себя выше их». А Медард, отведавший эликсир дьявола, — разве не провозвестник другого героя, Леверкюна, однажды испробовавшего эликсир любви?

В диком, бешеном веселье пляшем мы над раскрытыми могилами! Так будем же ликовать! Те, что спят здесь, не услышат нас. Веселее, веселее! Танцы, клики — это шествует дьявол с трубами и литаврами.

А Бетховен — певец оргийных таинств духа с его Durch Leiden Freude[35]?

А вся немецкая философия? Разве не Штирнер в «Единственном» во всеуслышание заявил: станьте эгоистами, пусть каждый из вас станет всемогущим «я».

Я вывожу всякое право и всякое правомочие из себя. Я имею право на все, что в моих силах. Я имею право изгнать Зевса, Иегову, Бога и т. д., если я могу это сделать.

Или:

Того, кто становится на моем пути, я пожираю, чтобы утолить голод моего эгоизма.

А Шеллинг со своим взятым у Горация девизом: «Ненавижу толпу невежд и держусь от нее вдалеке»? Разве его философия откровения не находится по ту сторону добра и зла? Разве не Шеллинг требует отбросить чуму морали, обратясь к вере, равно распространяющейся на доброе и злое.

И уж от кого нам не уйти, так это от духовного отца Ницше, правда, преданного сыном анафеме. Ведь именно Шопенгауэр, а не Неистовый Дионисиец стал Орфеем бессознательного, именно он внес в метафизику надрыв, экстаз, вдохновенность. Ницше унаследовал у Шопенгауэра слишком многое: психологичность, лиризм, личностность, благодаря которым даже самые сомнительные стороны его учения приобрели привлекательность. Философия жизни уже была немыслима без поэтичности. После Киркегора и Шопенгауэра нельзя было писать бесталанно, а Ван Гог языка, то бишь Ницше, возвел философию-поэзию в норму последующей мудрости: Сантаяна, Марсель, Мережковский, Соловьев, Бердяев, Шестов, Валери, Сартр, Камю, Ортега, Шоу, Голдинг…

Идею единства и борьбы аполлоновского и дионисийского начал жизни Ницше заимствовал у Шопенгауэра и Вагнера. Муки шопенгауэровской «воли» многими чертами напоминают искания художника Ницше, а вагнеровская демоническая музыка отражается в дионисийском духе метафизики Ницше. Пластические виды искусства (архитектура, скульптура, танец) отвечают аполлоновскому началу (фигуральное влечение духа), музыка — дионисийскому (нефигуральное влечение). Борьба двух начал — основа древнегреческой трагедии.