Вагнер представлялся молодому Ницше воплощением шопенгауэровской гениальности, сумевшим выразить в музыке сам дух философии мировой воли. Ницше импонировала энергия вагнеровской музыки, спасающей культуру от кризиса.
Вагнер был для Ницше модернистом, радикально обновившим миф и музыку: «И художник слышал ясно веление, обращенное к нему одному, — вернуть мифу его мужественность, освободить музыку от завораживающих ее чар и дать ей возможность заговорить».
Они оба тяготели к мифологическому мышлению, позволявшему погрузиться в архетипические глубины собственных душ и — одновременно — овладеть, упорядочить, придать эстетическую форму и смысл той необозримой панораме анархии и суетности, которая называется современной историей, выражаясь словами Т. С. Элиота.
Поэтическое творчество Вагнера Ницше истолковывает как сугубо бессознательное, мифологическое. «Поэтический элемент Вагнера, — утверждает он, — сказывается в том, что он мыслит видимыми и чувствуемыми событиями, а не понятиями, т. е. что он мыслит мифически, как всегда мыслил народ. В основе мифа лежит не мысль… но он сам есть мышление».
В четвертой части «Несвоевременных размышлений», целиком посвященной Вагнеру, Ницше противопоставляет «детям жалкого века» — «властную душу», нового Эсхила, соединившего миф и музыку, возродившего трагическое чувство и саму витальность.
Обычно отношения Ницше и Вагнера описываются как вспыхнувшее пламя, которое, перегорев, оставило душный чад: как говорится, от любви до ненависти — один шаг. Это большое упрощение реального хода событий. Во-первых, Ницше — даже в молодости, даже в годы ничем не омраченного общения со своим старшим другом, отнюдь не стоял в подобострастной стойке: сохранилось его письмо к Герсдорфу, датированное октябрем 1866 года, в котором он пишет, что от чтения «Валькирии» у него осталось неопределенное впечатление: «Великая красота сочетается с неменьшим безобразием и уродством, плюс и минус дают в результате нуль». В это время Ницше явно предпочитал Шумана, а о будущем друге писал: «Вагнер — это нерешенная проблема».
Отношение Ницше к Вагнеру изменилось не враз, не внезапно, а претерпело длительную эволюцию. В последние дни пребывания Вагнера в Трибшене это был уже другой человек — не герой, не первопроходец, не обновитель искусства, но — эгоист, умело приспосабливающийся к обстоятельствам, к успеху, к славе, увлекаемый страстями человеческими: «Он становится шовинистом с шовинистами, идеалистом с идеалистами, галлофобом, если необходимо; для одних он воскрешает трагедию Эсхила, для других оживляет древнегерманские мифы, он охотно становится пессимистом или, при желании, христианином; но все же каждую минуту он не перестает быть искренним. Этот великий руководитель человеческих сердец и великий поэт искусно подчинял своему влиянию общественное мнение своей родины».
Я не утверждаю, что Ницше и Вагнер были абсолютно несовместимы, но разделяло их очень многое. Первый — при всем своем визионерстве — часто впадал в утопии, второй отличался прагматизмом, способностью хорошо подать себя, приспособиться к вкусам публики. Ницше всегда пренебрегал общественным мнением, был склонен к эпатажу, не выбирал выражений. Вагнер остерегался крайностей, нередко предостерегал младшего друга от опасностей, которые сулят ему вызовы, бросаемые коллегам, обществу, миру. С некоторых пор, продолжая поддерживать отношения с Ницше, Вагнер сам опасался резкости и непредсказуемости его языка.
Возможно, Вагнер любил Ницше настолько, насколько он был способен любить. Окруженный слишком покорными учениками и поклонниками, Вагнер ценил пылкий темперамент Ницше, его потребность отдаваться целиком, его свободолюбивый характер. Часто Ницше сердил Вагнера, выводил его из терпения, но Вагнер обычно прощал его. Хотя Вагнер до конца не понимал, он все же угадывал трагические кризисы, переживаемые Ницше в его жизненных исканиях, и тогда с неподдельной добротой ободрял его. Но Ницше страдал от снисходительного отношения еще сильнее, он еще яснее чувствовал всю ценность того, с кем ему предстоит расстаться.
Явные признаки ухудшения отношений Ницше и Вагнера появились тотчас после переезда последнего из Трибшена в Байрёйт. Вагнер, привыкший видеть в молодом друге верного оруженосца и пропагандиста собственных идей, с раздражением и неприязнью воспринимал «шокирующую резкость» его суждений, полемический эпатаж и стремление к радикальному пересмотру моральных и религиозных ценностей старого мира. Поиск новых ценностей казался ему опасным и провокационным. Ницше, однако, все еще не терял надежды, что Байрёйт — усилиями Вагнера — станет центром возрождения европейской и мировой культуры в духе обновленных им ценностей.
По-видимому, Вагнер не выдержал испытания «медными трубами». Еще до переезда в Байрёйт он сильно изменился. Продолжая выказывать Ницше свое расположение, он утратил открытость и прямодушие, в нем появились снисходительность и тираничность. Властолюбие породило в нем недоверие и подозрительность. Радикализм сменился нетерпимостью. Ницше удручали эти перемены, эти явные признаки диктата. В своих заметках этого времени Ницше писал: «Вагнер не обладает способностью делать окружающих его людей свободными и великими; Вагнер недоверчив, подозрителен и высокомерен».
Ницше удручало не столько даже изменение характера Вагнера, сколько нарастающее лицемерие, стремление творить «на потребу»: «Обнимитесь миллионы», — пел под руководством Вагнера хор байрёйтского театра. Пели хорошо, слаженно, но Ницше от этого пафоса бросало в дрожь. В «Лоэнгрине» он слышал только поток романтической фальши и не скрывал от друзей своего отрицательного отношения к этой «поделке».
Разрыву Ницше с Вагнером приписывали самые разнообразные причины; его объясняли чисто идеальными побуждениями — непреодолимым стремлением к истине, а также мотивами, которые он сам потом называл «человечными, слишком человечными» (Menschliches, Allzumenschliches). В действительности оба эти мотива переплетались, подобно тому как это было в первом периоде развития Ницше, по отношению к вопросам религиозным. Именно то обстоятельство, что он нашел полное довольство, душевный покой, что миросозерцание Вагнера мягко и гладко «облегало» его, «как здоровая кожа», — именно это побуждало его сбросить с себя эту кожу; «избыток счастья» казался ему «горем»; он опять «ранен своим счастьем». Только в этом добровольно избранном мученичестве дух его находил надежный оплот, позволявший ему вступить в борьбу со своим старым идеалом. Конечно, Ницше должен был почувствовать большое облегчение от сознания, что, если он отказывается от возвышенного и прекрасного, то вместе с тем и освобождает себя от последних уз; но все-таки это освобождение было в некотором роде лишением, и он страдал от него.
Разрыв совершился окончательно и совершенно неожиданно для Вагнера в то время когда он, работая над своим «Парсифалем», приближался к католическим идеям, между тем как Ницше очень круто перешел к позитивной философии англичан и французов. И это идейное разногласие Ницше и Вагнера не только интеллектуально разъединило их, но разорвало связь, бывшую столь же близкой, как между отцом и сыном, братом и братом. Ни тот, ни другой из них не мог никогда ни забыть этого разрыва, ни примириться с ним.
Байрёйт все сильнее тяготил Ницше: он признался, что некоторых людей предпочитает видеть издали, но не вблизи. Трещина в отношениях все ширилась, Ницше все больше ощущал себя enfant terrible[36] в кругу Вагнера, но — при всем своем нонконформизме — долго не находил в себе сил пойти на открытую конфронтацию.
Переломными в отношении к Вагнеру стали Байрёйтские торжества 1876 года, публика этих торжеств, «общество, от которого волосы встают дыбом!» Вагнер, перед которым Ницше благоговел, оказался окруженным тем пекусом, которого бежал философ.
То, что тогда у меня решилось, был не только разрыв с Вагнером — я понял общее заблуждение своего инстинкта, отдельные ошибки которого, называйся они Вагнером или базельской профессурой, были лишь знамением. Нетерпение к себе охватило меня; я увидел, что настала пора осознать себя.
«Человеческое, слишком человеческое» — реакция Ницше на себя прежнего, на увлечения молодости, на юношеский идеализм. Сам он назвал это «возвращением к себе», выздоровлением.
«Человеческое, слишком человеческое», этот памятник суровой дисциплины своего «я», с помощью которой я внезапно положил конец всему привнесенному в меня «святому восторгу», «идеализму», «прекрасному чувству» и другим женственностям, — было во всем существенном написано в Сорренто…
По иронии судьбы эта книга, порожденная глубоким разочарованием в прежних идеалах, вышла почти одновременно с текстом «Парсифаля», посвященным Вагнером Ницше. Это произошло так, будто скрестились две шпаги, — комментировал Ницше. Это был вызов — не только Вагнеру, но прежней философии и самому себе, прежнему. Вот как сам Ницше определил главную идею новой книги:
«Моральный человек стоит не ближе к умопостигаемому миру, чем человек физический, — ибо не существует умопостигаемого мира»… Это положение, ставшее твердым и острым под ударами молота исторического познания (Lisez: переоценки всех ценностей), может некогда в будущем — 1890! — послужить секирой, которая будет положена у корней «метафизической потребности» человечества, — на благо или проклятие человечеству, кто мог бы это сказать? Но во всяком случае, как положение с самыми важными последствиями, вместе плодотворное и ужасное и взирающее на мир тем двойственным взором, который бывает присущ всякому великому познанию…
Объясняя причину резкого поворота к своим кумирам, он писал, что безосновательно придавал им свои собственные свойства. В «Ессе Ноmо» Ницше вопрошает: «Чего я никогда не прощал Вагнеру?» — и дает ответ: «Того, что он снизошел к немцам, что он сделался немцем Империи. Куда бы ни проникала Германия, она портит культуру».