В «Биологических проблемах» А. Вольфа Ницше пытался найти обоснования своей воли к могуществу, стремления к возрастанию жизненной силы, положенного в основу его метафизики.
Ницше интересовался идеями и личностью Ж. Гобино, ученого, «научно» обосновавшего идею расизма. Кое-кто усматривает отдаленные параллели этих двух авторов, однако Ницше было за сорок, когда он познакомился с книгами Гобино, и серьезного влияния на сложившегося философа автор теории расизма оказать не мог.
Из писателей Нового Света он признавал прежде всего Эмерсона, которым зачитывался еще в Пфорте, заряжаясь радостным и чистым воодушевлением американского моралиста. Перечитывая Эмерсона в тридцатилетнем возрасте, Ницше сохранил ту же свежесть впечатлений и советовал всем своим друзьям «почитать истину» по Эмерсону:
Мир еще молод, — пишет Эмерсон в конце своих «Representative men». — Великие люди прошлого страстно призывают нас к себе, мы сами должны также писать Библии, чтобы снова соединить небеса и землю. Тайна Гения заключается в том, что он не терпит вокруг себя никакой фикции; он реализует всё, что мы знаем, неустанно требует доброй веры, соответствия с действительностью и идеалом во всех утонченных проявлениях современной жизни, в искусствах, в науках, в книгах, в самих людях; прежде же всего, и это самое главное, он учит почитать истину, проводя ее в своей жизни.
Ницше высоко отзывался о «плавном, ясном искусстве» Вальтера Скотта, книги которого часто читала ему сестра в периоды полуслепоты. Его прельщала героика и близость к жизни романов этого писателя, отвлекавшего от одиночества и дурного настроения.
А русский гений? А величайший из наших поэтов?
И взор я бросил на людей.
Увидел их — надменных, низких,
Жестоких, ветреных друзей,
Глупцов, всегда злодейству близких.
А «Поэт и чернь»? Разве не Пушкин проклинал правду, угождающую «посредственности хладной, завистливой, к соблазну жадной»?
— Нет!
Тьмы низких истин мне дороже
Нас возвышающий обман…
Разве «нас возвышающий обман» — не сущность ницшеанства? Разве не пушкинский Сильвио демонстрировал свою неприязнь к людям, разве не лермонтовский Печорин — беспредельный байроновский демон?
Или вот это:
Всё, всё, что гибелью грозит,
для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья —
Бессмертья, может быть, залог…
Экзотику России Ницше воспринимал, главным образом, через творчество Лермонтова и Достоевского. Видимо, имея в виду «Демона», он писал другу о России: «…Страна, столь незнакомая мне, и разочарованность в западном духе, всё это описано в прелестной манере, с русской наивностью и с мудростью подростка». Написанный за полвека до «Заратустры», но запрещенный русской цензурой «Демон» был опубликован в Германии раньше, чем в России, причем издание 1852 года осуществил Ф. Ботенштедт, лично знавший Лермонтова и Ницше.
«Демон» поражает той же, что и знаменитая книга Ницше, доведенной до абсурда романтикой — поэтикой одиночества, презрением к обыденной жизни, мечтой о возрождении в любви и отсутствием интереса к техническим деталям осуществления этой мечты. Автор «3аратустры», возможно, с изумлением находил в странном герое русской поэмы себя, свои мечты, тревоги и ощущаемую им вину. Мрачные символы мужского начала, извне вторгающегося в устоявшуюся женственную обыденность, герои Лермонтова и Ницше полны предчувствий «жизни новой». Наследники классических дьяволов Гёте и Байрона, оба они оказываются дальними предшественниками новых демонов русской литературы — «Бесов», Хулио Хуренито, Воланда.
Экзотика русской жизни не мешала, а скорее помогала увидеть в Лермонтове те же знакомые проблемы, что в Байроне или Новалисе.
Даже такой демофил как Великий Пилигрим — то преобразует мир человеком, противопоставленным обществу как всесторонне развитая личность, то пишет — вопреки своей ахимсе — «Хаджи-Мурата», видящего свое предназначение в насильственной борьбе с недругами, то говорит об аристократичности искусства — вопреки категориям народности и массовости собственной эстетики.
А Достоевский, пусть не сверх- зато всечеловек, проклявший свое нутро и отвернувшийся от него — разве не его Ницше называл своим учителем? Разве не в его каторжниках находил своих сверхчеловеков? «Записки из Мертвого дома» привлекают Ницше прежде всего стихией, бушующей в преступнике. Каково главное свидетельство Достоевского? Во всех преступниках проявляются качества, которые должны быть присущи мужчине. Узники — самая сильная и ценная часть народа…
И сколько в этих стенах погребено напрасно молодости, сколько великих сил погибло здесь даром! Ведь это, может быть, и есть самый даровитый, самый сильный народ из всего народа нашего.
А подпольный человек?
«Пусть погибнет мир, но будет философия, я сам», — восклицает Ницше. Разве это не перевод на европейский: «Я скажу, чтоб свету провалиться, а чтобы мне чай всегда пить»?
А разве Версилов — не сверхчеловек, излагающий теорию спасения России аристократами духа?
Нас таких в России, может быть, около тысячи… Мы носители идеи… У нас создался веками какой-то еще нигде не виданный высший культурный тип, которого еще нигде нет в целом мире.
А Валковский?
Люби самого себя — вот одно правило, которое я признаю. Идеалов я не имею и не хочу иметь…
А Раскольников?
Первый разряд живут в послушании и любят быть послушными. Второй разряд, все преступают закон, разрушители…
К тому же Раскольников — по его словам — носитель высокого нравственного начала, повышенного этического чувства, обостренной реакции на страдание, и именно эта чуткость к страданию якобы и есть мотив его преступления.
А статья Раскольникова — разве она не содержит почти всего Ницше?
Все законодатели и установители, начиная с древнейших, продолжая Ликургами, Солонами, Магометами, Наполеонами, все до единого были преступниками уже тем одним, что, давая новый закон, тем самым нарушали древний, свято чтимый обществом и от отцов перешедший, и уж, конечно, не останавливались и перед кровью…
Пусть сам Раскольников — «вошь», но — как идеолог — он вполне сверхчеловечен: то, что для слабых — преступление, то для хладнокровных — признак силы. Их незначительное меньшинство, но именно они управляют.
Еще одно совпадение: бунт Раскольникова, как и бунт Ницше, — судьба слабых. Они — только теоретики, ибо чтоб стать Наполеоном, надо не рассуждать, а действовать. Есть профессии, которым не обучают…
Последний мистический символ «родства душ» — туринская катастрофа, сумасшествие Ницше, явь сна Раскольникова: «Он видит, как ее [лошадь] секут по глазам, по самым глазам! Он плачет. Сердце в нем поднимается, слезы текут… С криком пробивается он сквозь толпу к савраске, обхватывает ее мертвую, окровавленную морду и целует ее, целует ее в глаза, в губы…» Так у Достоевского. А так в жизни Ницше: «Выйдя из дому, он увидел старую, изнуренную клячу, засеченную до полусмерти кучером. Захлебываясь от слез, он бросился ей на помощь, обнял ее за шею и упал…»
А Ставрогин с его демонизмом? Тут Достоевский — проницательней, глубже, его «сверхчеловек» сам признается: «О, какой мой демон? Это просто маленький, гаденький, золотушный бесенок с насморком, из неудавшихся». А Шатов с его «смертью Бога»?
А параллель «жизнь — страдание»?
Ну, страдают, конечно, но… все же зато живут, живут реально, не фантастически; ибо страдание-то и есть жизнь. Без страдания какое было бы в ней удовольствие; все обернулось бы в один бесконечный молебен: оно свято, но скучновато.
А «Дневник писателя»?
— Господа, я предлагаю ничего не стыдиться!..
— Ах, давайте, давайте, ничего не стыдиться! — послышались многие голоса…
На земле жить и не лгать невозможно, ибо жизнь и ложь — синонимы; ну а здесь мы для смеху будем не лгать. Черт возьми, ведь значит же что-нибудь могила!
А Великий Инквизитор?
Они станут рабы и станут смотреть на нас и прижиматься к нам в страхе, как птенцы к наседке. Они будут дивиться и ужасаться на нас и гордиться тем, что мы так могучи и так умны, что могли усмирить такое буйное тысячемиллионное стадо. Они будут расслабленно трепетать гнева нашего, умы их оробеют, глаза их станут слезоточивы, как у детей и женщин, но столь же легко будут переходить они по нашему мановению к веселью и смеху, светлой радости и счастливой детской песенке… О, мы разрешим им и грех, они слабы и бессильны, и они будут любить нас, как дети, за то, что мы им позволим грешить.
Ну, как? Каковы ассоциации? Теперь вы знаете, что есть провиденция?
Достоевский, пишет Аскольдов, всеми своими симпатиями и оценками провозглашает: злодей, святой, грешник, доведшие до последней черты свое личное начало, имеют некую равную ценность именно в качестве противостоящей мутным течениям все нивелирующей среды.
Да, если кто в стране рабов и восстал против одномерности, однозначности, заданности, покорности эвримена, то — Достоевский! И нечего валить на «тлетворное влияние» Ницше!
Тема «Достоевский и Ницше» беспредельна: Шестов, Мережковский, Ясперс, Манн, Цвейг… Все наши попытки разорвать эту связь смехотворны. Оба были «подпольными мыслителями» и «ясновидящими пророками грядущего хаоса», оба не скрывали своих подлинных чувств, оба воспринимали человеческое существование как страдание и боль, оба остро чувствовали «всеобщее неблагополучие» и были духовными бунтарями, переоценивающими все ценности. То же ясновидение обнаженными нервами, та же болезненно-мучительная чувствительность, та же жестокая, неумолимая и гипертрофированная правдивость, то же «дозволение греха».