Ницше — страница 58 из 132

Лишь один из наших собеседников, молодой еще, бледнолицый человек, оглядывал нас всех с недоумением. Он пожимал плечами, он улыбался, он решительно не мог понять, что с нами сталось и с чего мы так волнуемся? Сам он не видел никакого насекомого — не слышал зловещего треска его крыл.

Вдруг насекомое словно уставилось на него, взвилось и, приникнув к его голове, ужалило его в лоб повыше глаз… Молодой человек слабо ахнул — и упал мертвым.

Страшная муха тотчас улетела… Мы только тогда догадались, что это была за гостья.

Особняком, ни на кого не похожий, не имеющий ни предтеч, ни последователей в собственной стране, но сказавший много нового, во многом упредивший Ницше, Гобино, Шпенглера, одиноким мечтателем стоял «супротив всех» К. Н. Леонтьев, остро поставивший проблему судьбы культуры, много предвидевший и от многого не сумевший предостеречь.

Не будучи жестоким человеком, он проповедывал жестокость во имя высших ценностей, совсем как Ницше. К. Леонтьев — первый русский эстет, он думает «не о страждущем человечестве, а о поэтическом человечестве»… Для него нет гуманных государств. Гуманистическое государство есть государство разлагающееся. Всё болит у древа жизни. Принятие жизни есть принятие боли… Чистое добро некрасиво; чтобы была красота в жизни, необходимо и зло, необходим контраст тьмы и света.

К. Н. Леонтьева называли «русским Ницше» за воспевание сил жизни, бурных эпох истории, конкуренции и борьбы, а также за неистовые инвективы в адрес либеральных и социалистических идеологов. Прочтя одну из первых русских статей о Ницше, В. Розанов воскликнул: «Да это же Леонтьев, без всякой перемены». Впрочем, «перемена» была: Леонтьев преклонялся перед византийским христианством и восточным деспотизмом.

«Эстетический аморализм», «трансцендентный эгоизм», восхваление Возрождения (совершенно так же, как у Ницше прославляются — героизм, трагедия и даже «демонизм» эпохи Возрождения) — все это определяет Леонтьева как прямого предшественника Ницше. Как верно заметил Джордж Клайн, Леонтьев даже очень близко подошел к идее «сверхчеловека».

Сам В. Розанов попал под влияние К. Леонтьева задолго до знакомства с Ницше. Как они оба, он был противником омассовления, уравнительного принципа, социалистических идей, а в критике христианства пошел дальше Ницше. Стиль книг Розанова уже вполне ницшеанский — афористически фрагментарный.

Индивидуализм и адогматизм Розанова не сближали его с Ницше, но удаляли от него: неправильно поняв имморализм как брутальное отрицание нравственности, автор «Уединенного» писал, что о нравственности нельзя судить как о вещи, нельзя ставить под вопрос ее необходимость — «Можно ее отрицать, но пока дело не коснулось нас в жизни».

Ницше не был знаком с текстами К. Н. Леонтьева, поразительно — вплоть до интонации — совпадающими с его собственными:

Не ужасно ли и не обидно ли было бы думать, что Моисей всходил на Синай, что эллины строили свои изящные акрополи, римляне вели Пунические войны, что гениальный красавец Александр в пернатом каком-нибудь шлеме переходил Граник и бился под Арабеллами, что апостолы проповедовали, мученики страдали, поэты пели, живописцы писали и рыцари блистали на турнирах для того только, чтобы французский или немецкий буржуа в безобразной комической одежде своей благодушествовал бы индивидуально и коллективно на развалинах всего этого прошлого величия… Стыдно было бы за человечество, если бы этот подлый идеал всеобщей пользы, мелочного труда и позорной прозы восторжествовал бы навеки.

Леонтьев тоже отрицал универсальность морального мерила и в своих этических исканиях тоже исходил из имморализма, позиции «по ту сторону добра и зла».

К. Н. Леонтьев был человеком иного времени, иной культуры и иной земли. Ренессансный, даже средневековый человек, он был рыцарем, аристократом, русским Дон Кихотом, создавшим неведомый России культ женщины, культ личности и культ красоты. Он принадлежал к тому редкому на Руси типу людей, которые «больше думали о развитии собственной личности, чем о пользе людей».

К. Н. Леонтьеву принадлежит идея прекрасного как максимально разнообразного: жизненно и прекрасно лишь общество, основанное на многообразии, стратификации, дифференциации, неравенстве. Унификация, эгалитарность, равенство смертельны для общества, ибо убивают саму жизнь.

Нам есть указание в природе, которая обожает разнообразие, пышность форм, наша жизнь по ее примеру должна быть сложна, богата. Главный элемент разнообразия есть личность, она выше своих произведений… Многосторонняя сила личности или односторонняя доблесть ее — вот более других ясная цель истории; будут истинные люди, будут и произведения!

Человек «нестерпимо сложных потребностей», К. Н. Леонтьев не терпел «среднего человека», мещанства, пошлости буржуазной жизни, морализма и «любви к человечеству». Он любил конкретных людей, много делал для своих близких, но впадал в неистовство, когда слышал о «вселенской любви» вместо «возлюби ближнего своего». Он был «реакционером», но гораздо более свободным, чем все «прогрессисты» и «революционеры» вместе взятые. И в отличие от них, ясно осознавал роль боли и страдания в человеческой культуре:

Страдания сопровождают одинаково и процесс роста и развития, и процесс разложения. Все болит у древа жизни людской…

Как искупительны страдания Христа, так и человеческие страдания имеют смысл, непостижимый в пределах земной жизни, но необходимый для самой жизни. Все христианские мыслители, пишет Леонтьев, находили, что зло, обиды, горе в высшей степени полезны, даже необходимы. Уничтожить страдания и боль — значит уничтожить жизнь.

С христианской точки зрения можно сказать, что воцарение на земле постоянного мира, благоденствия, согласия, общей обеспеченности и т. д., т. е. именно того, чем задался так неудачно демократический прогресс, было бы величайшим бедствием в христианском смысле.

Милосердие, доброта, справедливость, самоотвержение, всё это только и может проявляться, когда есть горе, неравенство положений, обида, жестокость.

Добро нуждается во зле, совершенство — в несовершенстве. Леонтьев не терпел морализма, ибо видел в нем подмену религиозных начал гуманистическими.

Н. А. Бердяев писал, что Леонтьев был добрым и мягким человеком и жестоким и суровым социологом. Ибо общество, как и органическая природа, живет разнообразием, конкуренцией, антагонизмом и борьбой. «Прогресс равномерного счастья» невозможен и готовит лишь почву для еще большего неравенства и новых страданий.

Благоденствие земное — вздор и невозможность; царство равномерной и всеобщей человеческой правды на земле — вздор и даже обидная неправда, обида лучшим. Божественная истина Евангелия земной правды не обещала, свободы юридической не проповедовала, а только нравственную, духовную свободу, доступную и в цепях…

В обличении равенства и однообразия Леонтьев поднимался до пафоса Заратустры, которого своим творчеством упредил:

О, ненавистное равенство! О, подлое однообразие! О, треклятый прогресс! О, тучная, усыренная кровью, но живописная гора всемирной истории! С конца прошлого века ты мучаешься новыми родами. И из страдальческих недр твоих выползает мышь. Рождается самодовольная карикатура на прежних людей; средний рациональный европеец, в своей смешной одежде, неизобразимой даже в идеальном зеркале искусства; с умом мелким и самообольщенным, со своей ползучей по праху земному практической благонамеренностью! Нет, никогда еще в истории до нашего времени не видал никто такого уродливого сочетания умственной гордости перед Богом и нравственного смирения перед идолом однородного, серого рабочего, только рабочего и безбожно-бесстрастного всечеловечества! Возможно ли любить такое человечество?..

Леонтьев потому и не мог смолоду «терпеть бесцветности, скуки и буржуазного плебейства», что видел в современной ему Европе не раскрытие личностного начала, а торжество «среднего человека». Оттого вся его любовь отдана не современному Западу, а Западу средневековому, рыцарскому, безвозвратно ушедшему:

В жизни европейской было больше разнообразия, больше лиризма, больше сознательности, больше разума и больше страсти, чем в жизни других, прежде погибших исторических миров. Количество первоклассных архитектурных памятников, знаменитых людей, священников, монахов, воинов, правителей, художников, поэтов было больше, войны громаднее, философия глубже, богаче, религия беспримерно пламеннее (напр., эллино-римской), аристократия резче римской…

Равенство чревато однообразием, однообразие — признак дряхлости, умирания, смерти. Предсказывая до Шпенглера закат Европы, Леонтьев главной причиной заката видел усиливающееся стремление к идеалу однообразной простоты. Русский де Местр, он считал однообразие антисоциальным и признавал единственную мораль — могущества, дерзания, красоты, силы. Однообразию, равенству, царству окончательной правды он предпочитал драматизм истории с ее борьбой, конкуренцией, контрастами, светом и тьмой, добром и злом. И спасения он искал личного, а не мирового.

На излете европейского просветительства русская идея питалась рационализмом картезианства и гуманизмом Возрождения. На смену Гегелю уже пришли Шопенгауэр и Киркегор, а русские писатели все еще «пасли народы» и пели гимны человеку и человечеству. К. Н. Леонтьев, один из всех противостоящий «вере в человека», в брошюре «Наши новые христиане, Достоевский и граф Л. Н. Толстой» писал, что «гордо-своевольная любовь к человечеству может довести обоих великих писателей „до кровавого нигилизма“». Это было некоторое преувеличение, но не в глубинном смысле: сегодня мы знаем, что революции споспешествуют не только отрицание и разрушительные призывы, но, иногда, не в меньшей мере, «дух реакции» — «вторая щека», ксенофобия, «патриотизм», мессианство, просто «Идея». Та, о которой сам Достоевский говорил: «идея съела»…