Ницше — страница 61 из 132

«Рождение трагедии» — первая проба пера и одновременно «коперниковский переворот» в филологии, аналогичный «Критике чистого разума» в философии:

Надо вспомнить центральный вопрос кантовской «Критики» — «Как возможны синтетические априорные суждения?» — никогда еще до этого не задававшийся в философии, хотя именно на указанных суждениях и покоилась вся логика естественнонаучного познания, и перенести — mutatis mutandis — этот вопрос в сферу филологии, где он получил бы единственно адекватную формулировку: «Как возможна Греция?» — именно таковой, хотя и без кантовской терминологии, окажется философская интенция «Рождения трагедии». Пафос «Критики чистого разума» трансформируется здесь в «Критику чистой Греции», ибо едва ли стоило бы специально оговаривать такую очевидную параллель, как релевантная идентичность филологической «Греции» и логико-методологических «синтетических априорных суждений». Указанная трансформация метода со временем станет привычной процедурой — Кассирер и Леви-Стросс применят ее к мифу, Юнг — к бессознательному, а, скажем, Э. Ласк — к самой кантовской философии; следует, однако, отметить, что в случае «Рождения трагедии» она носит исключительно формальный характер, так что о содержательной аналогии с Кантом не может быть и речи. Возможность ницшевской «Греции» конституировалась в существенно ином ключе; здесь догматически-классической парадигме «чистого» эллинского мира, изживающего свой художественный гений, казалось бы, в кредит и в назидание будущим поколениям, противопоставлен иной образ Греции — критический, кризисный, во всех смыслах «нечистый», поскольку скрывает за потемкинским камуфляжем достижений свирепый разгул хаоса и невменяемости.

Позже, после разрыва с Вагнером, Ницше назовет свой первый опыт «невозможной книгой», выражая тем самым недовольство своими юношескими увлечениями, помешавшими «Рождению трагедии» стать первым «Несвоевременным размышлением». Досада на себя 26-летнего была напрасной:

«Рождение трагедии» в этом смысле оказывается как бы камертоном, задающим тон, темой тем ницшевской философии и — что примечательнее всего — чисто христианской темой, на фоне которой камуфляж текста обнаруживает двойное дно: Кант, Шопенгауэр и Вагнер в отношении эллинства, но и само эллинство в отношении христианства. Не случайно, что раскавычивание книги в последних сочинениях Ницше (в последних днях его сознательной жизни) уже прямо связано с устранением на этот раз эллинской «примеси» и стоянием один на один с христологической проблематикой: тексты «Антихриста» и «Ессе Ноmо» с этой точки зрения воспроизводят «Рождение трагедии» в редуплицированной очищенности темы от смысловых и исторически неизбежных опосредований.

«Рождение трагедии», как тема тем ницшевской мысли, оказывается в этом свете настоящим ключом к расшифровке всего его творчества, которое выглядит уже не иначе как сплошной родовой мукой в условиях лихо разыгрываемого водевиля позитивистической современности.

Возвышенной метафизической целью трагического мифа было, согласно Ницше, облагораживание и просветление реальности: оправдание всего существующего, охрана движущих сил жизни, катарсис, констатация неумолимости судьбы. Именно в мифологии трагическое представало человеку как необходимое и естественное, космически-непреодолимое. Непреложность неведомого, обозначаемая как дионисийское, оборачивалась аполлоновской гармонией, очищением, слиянием с миром, согласием с судьбой.

Гераклит потому неизмеримо выше Сократа, что у него человек полностью вписан в космос, неотрывен от него. Философствование и деятельность у досократиков не отделены друг от друга. Человек связан с природой своей мифологией. Своей художественностью, открытостью «я» в бытие, глубиной бессознательного миф отражает их неотрывность.

Открытость культуры греков в мир, в «Первоединое» и основное противоречие этой культуры, вытекающее из ее открытости, а отсюда и взгляд на миф как «подлинную» иллюзию, которая одна лишь в состоянии снять, разрешить это противоречие реально — все это было скрыто от «теоретического человека» [Сократа]. Естественно, что гибель трагедии, а вместе с нею и мифа оказывается в таком случае исторической случайностью, порожденной появлением «теоретического человека».

Трагически-мифологическое мироощущение, характерное для досократиков, начинает разрушаться по мере развития теоретического мышления. Переломная точка — Сократ, «демон Сократа», трактуемый Ницше как демон отрицания: на смену творящему инстинкту приходит инстинкт критический и аналитический, полнота жизни подменяется рассудочностью и систематизацией. Максима сократической эстетики: «Все должно быть разумным, чтобы стать прекрасным», — воплощена в трагедиях Еврипида.

Драматическое искусство Еврипида все больше отрывается от мифологии Эсхила и Софокла, склоняясь к скептицизму, риторике, жесту. Исчезает музыкальность, а на место вечности и мудрости приходят миг, острота, причуда. Дионисийская мощь уступает аполлоновскому созерцанию, глубина и полнота чувств — аффектам.

Аристофана можно принять за его антисократовский пафос, но его творчество — только пародия на медиумов «дионисизма», открывающая фельетоническую эпоху. Комедия вообще мало отвечает «духу жизни», профанирует ужасы действительности, отвечая «предрассудкам демократического вкуса». Комедия — удел черни.

Сократовский дух убил греческую трагедию — убил рационализацией, дискурсией, демифологизацией, устранением дионисийского начала. Для Сократа трагедия утратила свой смысл, оказалась бесполезной. Он разрушил ее жизненность, цельность и полноту ради нового, рассудочно-примитивного мира, лишенного страданий, боли, борьбы, — одним словом, жизни. Вакхическому строю жизни Сократ противопоставил голую рассудочность.

Начиная от Сократа, рационализм которого направлен был против коренных греческих инстинктов, стремясь обуздать их, «греческий эстетический вкус меняется в пользу диалектики» и начинается победное шествие теоретического начала, стремящегося проникнуть путем разума в смысл бытия и даже внести в него нужные поправки.

Деградация греческой трагедии, наметившаяся уже у Софокла, связана с «торжеством разума» — наступлением на мифологическую дионисийскую стихию александрийской культуры, аполлоновского порядка, сократической мысли. «Любимец муз и граций», Аристофан, недаром осмеял Сократа и его клеврета Еврипида: Сократ испортил Еврипида, убедил трагика в силе человеческой мысли, в пресловутом «торжестве разума». Ученики Сократа убедили в этом человечество, толкнув его на опасный путь упадка и вивисекции — вивисекции самой жизни. Проницательные судьи Сократа почуяли опасность, вынесли «мудрейшему из смертных» смертный приговор, но они опоздали — за ним стоял Платон, а через пятнадцать лет после казни Овода появился на свет главный развратитель-вивисектор, творец логики, рационализма идеального государства и александрийской культуры, без особых изменений дожившей до наших дней и окончательно покончившей с дионисийской стихией жизни.

Характеризуя в «Ессе Нomо» свою первую книгу, Ницше писал:

Я увидел впервые истинную противоположность: с одной стороны — вырождающийся инстинкт, обращенный с подземной мстительностью против жизни (христианство, философия Шопенгауэра, в известном смысле уже философия Платона, весь идеализм, как его типические формы), с другой — рожденная из полноты, из переизбытка формула высшего утверждения, утверждения без ограничений, утверждения даже к страданию, даже к вине, даже ко всему загадочному и странному в существовании… Это последнее, самое радостное, самое чрезмерное и надменное утверждение жизни есть не только самое высокое убеждение, оно также и самое глубокое, наиболее строго утвержденное и подтвержденное истиной и наукой. Ничто существующее не должно быть устранено, нет ничего лишнего — отвергаемые христианами и иными философами-нигилистами стороны существования занимают в иерархии ценностей даже бесконечно более высокое место, чем то, что мог бы одобрить, назвать хорошим инстинкт декаданса. Чтобы постичь это, нужно мужество и, как его условие, избыток силы: ибо насколько мужество может отважиться на движение вперед, настолько по этой мерке силы приближаемся и мы к истине. Познание, утверждение реальности для сильного есть такая же необходимость, как для слабого, под давлением слабости, трусость и бегство его от реальности — «идеал»… Слабые не свободны познавать: декадентам нужна ложь — она составляет одно из условий их существования.

В. Вересаев:

…Как же может трагедия вести к утверждению жизни? Ведь страдания трагического героя иллюстрируют все ту же безотрадную Силенову мудрость; трагедии великих трагиков, Эсхила и Софокла, кончаются гибелью героев и самым, казалось бы, безнадежным отрицанием жизни. Почему же трагедия не вселяет в нас отчаяния, а как раз напротив, очищает души и примиряет с жизнью? Как может безобразное и дисгармоничное, составляющее содержание трагического мифа, каким бы то ни было образом примирять с жизнью? Достигается это тою таинственною силою, которая скрыта в искусстве, — силою, которая жизненный ужас претворяет в красоту и делает его предметом нашего эстетического наслаждения.

Мы убеждаемся, что даже безобразное и дисгармоническое в жизни есть только художественная игра, которую Воля, в вечном избытке своей радости, ведет сама с собою, — игра созидания и разрушения индивидуального мира. Жизнь творится великим Художником, и конечная цель его творчества — красота. Для этой красоты одинаково необходимы радость и горе, добро и зло, свет и мрак.

Аттическая трагедия — эстетический регулятор жизни, средство катарсиса и способ оправдания жизни. Трагическое в искусстве, отвечающее трагическому в жизни, роковой неизбежности страдания, дает возможность как бы освободиться от ужаса существования посредством своеобразного