з не мог не обратить внимания на эту встречу двух философов на поле филологии: «И все шло к великой тождественности Ницше-Спиноза»[31]. Таким образом, Ницше, следует думать, во многом предвосхитил тот поворот к лингвистической модели познания, который определил своеобразие западной мысли XX века — от психоанализа и феноменологии до структурализма и деконструктивизма.
Опыт Ницше-филолога отличается не только тем, что мыслитель стремится обнаружить строгое соответствие смысла и формы письменного текста; не только тем, что за очевидными смыслами он все время ищет скрытые значения; Ницше-филолог извлекает на свет то обстоятельство, что сам «философ» есть не что иное, как «грамматическая функция» языка, то есть, он вопрошает существование и бытие мира исходя из вопроса «Кто говорит?»[32] в нашем языке, когда, мнится нам, мы начинаем говорить. Ницше одним из первых указывает на то, что пространство языкового выражения поглощает человека: «Так, путем длинным и неожиданным, приходим мы к тому самому месту, на которое указали Ницше и Малларме, когда один задал вопрос: „Кто говорит?“, а другой увидел, как ответ просвечивает в самом Слове. Вопрошание о том, что же такое язык в его бытии, возобновляется здесь во всей его настоятельности»[33]. Таким образом, филология обнажает и ставит под угрозу то, что позволило человеку быть познаваемым; внимая слову, пытаясь понять, что же («кто же») говорит во всем, что говорится, филология выявляет историчность современной фигуры человека, временность настоящей его формы, сложившейся в глубоких недрах языка. Признавая, вслед за Ницше, что «человек» — нынешняя конфигурация человеческого образа — находится на пути к гибели, тем более очевидной, чем ярче разгорается на горизонте современности самодовлеющее бытие языка[34], Делёз и Фуко пристально вглядываются как в то, чем (кем) же может быть человек, ускользающий от «диктатуры языка», так и в грядущий человеческий облик, вбирающий в себя новые языковые формы, отягощенный полнокровным бытием языка[35]. Возможности выражения этих двух составляющих современного опыта философы ищут в современной литературе, крайних ее формах.
В этом отношении весьма характерно внимание, с которым оба мыслителя отнеслись к неизданным фрагментам текстов Ницше[36]. Когда писатель или философ пишет последовательный, целенаправленный текст, искомое окончание которого задает известную его связность (роман, трактат), черновые заметки к этому тексту, сколь бы интересными и важными они ни казались, играют лишь вспомогательную роль: будучи опубликованы, они могут осветить происхождение оригинала, бросить свет на его исток или перипетии формирования смыслового единства окончательной редакции, но не ставят под сомнение ее достоверность, закрепленную, ко всему прочему, авторской волей. Несколько иначе дело обстоит тогда, когда речь идет об изначально фрагментарном письме, когда философ решает мыслить не категориями, но афоризмами, когда книга в сознании философа предстает не всеобъемлющей «суммой», не «зеркалом мира», но своего рода затейливым калейдоскопом, прихотливо собранной мозаикой, меняющей смысловой рисунок при всякой перемене угла зрения. В этом случае фрагменты, не вошедшие в книгу, мало чем отличаются от тех, что увидели свет; их публикация не то чтобы добавляет что-то ранее неизвестное к смысловому генезису произведения, она, скорее, неизвестность превращает в его начало, которое, утрачивая всякое подобие единства, единичности, обретает исходное и искомое многообразие. Книга афоризмов ищет многообразия смыслов, многоголосия, в противном случае афоризмы неотличимы от догматизма, монологизма[37]. В окружении неопубликованных фрагментов каждый афоризм становится своего рода смысловой вселенной; во взаимных отражениях, повторениях, дополнениях, противоречиях, отличениях афоризмы говорят словно бы то же самое, вместе с тем — все время что-то другое; несмотря на то, что они порой неотличимы один от другого, почти тождественны, афоризм опубликованный и неопубликованный утверждают ценность отличия, поскольку тот и другой предстают как различные события в одном и том же движении становления, захватывающем как мысль, так и мыслителя.
Афористичное письмо Ницше, стало быть, идет из сердца его мировоззрения. Средоточие ницшевского опыта — проблема становления и вечного возвращения, проблема другого и того же самого. Становление — царство другого, все время все становится другим. Но идея Ницше сложнее мысли о едино-направленном движении мира к какому бы то ни было концу, как сложнее она идеи о кругообразном, циклическом развитии бытия: другим становится то же самое, становление совпадает с Вечным возвращением. «Продумаем эту мысль в самой страшной ее форме — жизнь, как она есть, без смысла, без цели, но возвращающаяся неизбежно, без заключительного „ничто“ — „вечный возврат“»[38]. Но если становление сходится с вечным возвращением, то это вовсе не значит, что возвращается то же самое, что все к тому же самому и возвращается. Возвращается, как на том настаивает Жиль Делёз, не то же самое, но только отличное, утверждающая воля стать другим. Вечное возвращение в такой перспективе есть не что иное, как могущество начать сначала, возвращение того, что способно к отличию.
Вопрос о могуществе, способности, словом, вопрос о власти неотделим от вопроса об отборе, вот почему вечное возвращение Делёз, вслед за Ницше, называет избирательным бытием. Таким образом, подвижная «форма» афоризма, соответствующая «бесформенности» вечного становления, лучше всего подходит для его выражения; в афоризме мир не столько отображается, сколько оценивается, оценивание невозможно без отбора, без отличения одного от другого. Афористичное письмо как искусство оценивания и нечто оценке подлежащее, не есть знак тяготения к абстрактной, бессильной красоте: опыт становления, выражающийся в афористичном, фрагментарном письме, связан с более чем реальной опасностью утраты мыслителем самотождественности, самого себя. По мысли Фуко, «…в становлении индивидуальность теряется, как теряется индивидуальность в воле»[39]. Вот почему последние тексты Ницше, свидетельствующие о крайних моментах слияния мыслителя и мысли о вечном возвращении, по праву принадлежат его творчеству. В отличие от К. Шлехты, утверждавшего, что работы великого 1888 года ничего не добавляют к сказанному ранее, Делёз и Фуко настаивают на том, что в них говорит сама логика ницшевской мысли, так же как и другой, последний Ницше.
В последнем Ницше сильнее говорит философ-политик, нежели философ-филолог. Им владеет идея о том, что философия не будет более ни спекулятивным умозрением, ни теорией какой-то практики. Философия призвана править миром, она должна быть политикой, «большой политикой»[40]. Политическая активность мысли сообразна с актуальностью, которая, как мы помним, соответствует несвоевременности. Несвоевременность мыслителя измеряется силой, коей он действует наперекор прошлому и настоящему — ввиду того, что грядет, что становится. Но отвергать настоящее — не значит отвергать себя; необходимо различать в себе долю настоящего и долю актуального. «Актуальное, — писал Делёз в одной из последних своих книг, — это не то, что мы есть, это, скорее, то, чем мы становимся, стало быть, Другое, наше становление-другим. Настоящее, напротив, это то, чем мы перестаем быть»[41]. Философское кредо мыслителя, таким образом, можно было бы, наверное, выразить парадоксальным перетолкованием cogito: вместо «я мыслю, следовательно, я есмь» приходит «я мыслю, следовательно, перестаю быть, становлюсь другим». Итак, философ, как его понимает Делёз, никогда не существует — он становится «собой» через постоянное и постоянно изменчивое отношение с «другим». Намечая первую сводку различных фигур Ницше в философии Делёза, подчеркнем именно это постоянство отношения: Ницше все время был для Делёза тем «другим», через которого философ становится — не столько «собой», сколько другим, философом другого.
Более того, различные фигуры Ницше — как биографические, так и собственно философские — составляют своего рода силовое поле делёзовской мысли или, если воспользоваться оригинальным концептом французского мыслителя, они отражают абстрактный «план имманентности» философского опыта. В этом плане Ницше, равно как и образы его творчества, например, Заратустра или Ариадна[42], представляют собой нечто вроде «концептуальных персонажей», играя которыми философ изобретает собственную философию. Концептуальный персонаж не представляет ни философа, ни его философию, напротив, философ есть не что иное, как внешняя оболочка придуманных им концептуальных персонажей, которые, по существу, суть движущие силы его мысли. Но чтобы раскрыть «тайну» концептуальных персонажей с именем Ницше, нам необходимо чуть глубже погрузиться в толкование ницшевской философии Жилем Делёзом.
Согласно представлению Делёза, ключевым понятием философии Ницше выступает концепт «силы», связанный с проблематикой смысла и ценности. Этот концепт — что-то вроде философского молота, ударами которого Ницше крушит, с одной стороны, традиционную концепцию «сущности», с другой — само понятие «истины» в философии. Ницше философствует молотом — играет «силами», которые открывает в истории идей, когда вместо вопроса «что?» (что есть истина?) ставит вопрос «кто?» («кто говорит?»; «кто, кроме меня, знает, кто такая Ариадна?»); в то же время драматизирует идеи, п