Чтобы раздобыть хлеб и картошку, я стала ходить к Катиш и к Гривенникову, с которым она меня познакомила. Стирала на них белье, убиралась в их комнатах. Каждый вечер я приносила мужу еду, которую он находил пригодной разве только для свиней и собак, упрекал меня в черствости, в нечуткости, в абсолютном равнодушии к его творческой судьбе. В конце концов он съедал все, что я приносила, деваться было некуда, но непременно не раньше, чем отчитав меня за скудость заработанного и принесенного. Один раз Гривенников дал мне овса на кашу. Я сварила кашу, не всем такая доступна. Муж сбросил горшок со стола на меня и крикнул:
— Я — поэт, а не жеребец.
— Бесстыдница, — присовокупила свекровь, — скоро ты вообразишь, что твой муж травоядное животное, и будешь приносить ему сено!
Я ушла к Катиш и выплакала ей свое горе. Услышал мои жалобы и Гривенников. Вы знаете его манеру все вопросы разрешать с маху:
— Вы вот что, матушка. Плюньте на него, на декадента. Охота вам возиться с дураками, с протухлой интеллигенцией. С дураками возиться, сама дурой будешь.
Такое простое и ясное решение вопроса никогда не могло прийти мне в голову. Ведь я воспитывалась на Тургеневе и на десяти заповедях Моисея. Но тут я даже подпрыгнула от радости.
— Легко это сказать, Гривенников. А куда мне идти? В общежитие опять? Там мое место уже занято, да и стыдно перед подругами, которым я натрепалась о моем исключительно счастливом браке. На частную квартиру — да у меня же нет ни копейки, и родители от меня отказались.
— Вот видишь, какая трудная проблема, — ответил Гривенников. — Сразу видно, что по макушку утонула в предрассудках. Или не варит котелок. Вон у меня комната большая, еды сколько хошь. Баба мне очень даже необходима, хошь бы для разрешения полового вопроса. А ежели такая, как ты, образованная, то я и жениться бы рад. О такой помощнице на поприще своего образования я давно мечтаю.
— Как-то так сразу. Я и не умею.
— Вот и получается ерунда. Меньше вдавайся в идеализм и уделяй основное внимание экономическому фактору. Будешь сыта, в тепле и в светле. Чего тебе еще надо? А если подвернется подходящий парень, то я мешать тебе не буду, замуж за него выходи. А может, и на двоих хватит.
Я дала ему пощечину.
— Ничего, — сказал он. — Это мне только утереться. А все равно время придет, обломаю тебя на веники.
И ведь верно, обломал. Я устала от холода, от голода, от страхов, от обид, от этой выспренной и заумной болтовни футуристов. Один раз я мыла у него полы, с устатку прилегла на его кровать. Он пришел, лег со мной рядом:
— Это ты, ягодиночка? Вот я тебя поклюю малость.
— Это ужасно, — говорю, — что ты делаешь? Ведь это насилие.
— Кто хочет плавать, пусть лезет в воду, разлапушка моя. Наутро мы стали мужем и женой. Даже оформили брак.
И живу теперь в довольстве, «в тепле и в светле». Она разгоряченно поднялась, выпила залпом:
— И все-таки я решила оставить Гривенникова и перейти к Кораллову.
Пахарев схватил стакан и тоже выпил:
— Ну почему? Почему? Это же нелогично?..
— Я показала всему своему прошлому кукиш с маслом. Но настоящее оказалось горше прошлого, и в этом моя трагедия. Сеня, я еще несчастнее сейчас, чем была. Я запуталась, я ужасно запуталась, потому что, ставши Гривенниковой, я, в сущности, продолжала идти по той же дороге… Я превратилась в пособницу презренного спекулянта… едва ли это не тяжелее того, что было. Впрочем, слушай.
Слезы бежали по ее лицу.
— Теперь я не знаю, что такое духовная жизнь. Я ем с утра до вечера. Переписываю счета, причем половина подложных… Я сама себе противна. Я толстею. Я безбожно толстею… Я задыхаюсь от жира. А кругом болеют дистрофией и еле передвигаются от недоедания. Во мне — только плоть, исчезло все духовное. Мне стыдно перед самой собой раскрывать Пушкина и читать: «Духовной жаждою томим, в пустыне мрачной я влачился…» Я только и слышу: «А это будет барышно?» Слова эти: «подмаслить», «сунь, где надо», «не продешевить бы» — вызывают во мне судороги. Когда я смотрю на себя в зеркало, я удивляюсь: откуда взялись у меня эти окорока, эта одутловатая морда… Я задыхаюсь, Сеня. Спасите меня! Умоляю, спасите. Я задыхаюсь от «экономического фактора»… Уж лучше голодное, жалкое, но одухотворенное существование, чем это неприкрытое свинство.
Она убрала со стола посуду, разлеглась на кушетке и продолжала:
— Материал для романиста-бытовика. Каждое воскресенье к нему приходят друзья из-за Волги, кооператоры, кустари, торговцы, словом, это — свежие всходы новой нэповской России. Они пьют, едят целый день, как крокодилы. Пироги я пеку накануне, их хватило бы на целых три семьи, они поглощаются за один присест. Выпивается река пива. И целый день все разговоры про барыши, кого легче облапошить, с кем раздавить бутылку, как вернее скрыть прибыток, кому выгоднее дать взаймы. О времена, о нравы! Утомленная и разбитая, убрав пустые бутылки, проветрив комнату, я оставалась уже наедине с мужем, я наливалась досадой, отвращением и негодованием при одной мысли, что он начнет ласкать меня. И он начинал (он был всегда в охоте), обнимая и говоря:
— Эту неделю у меня рупь на рупь припенту пришло. Живем, Татьяна, не тужим… Иди, иди, разлапушка. Сердце мое слабое, очень я чувствительный.
Мне хотелось кинуть ему в лицо пирог с потрохами и убежать к Кораллову, которого я любила, люблю его одного, до боли, до изнеможения… Жернов на шее моей, и с жерновом этим я, возможно, погибну, но только с ним…
И ведь верно, она вскоре опять сбежала к Кораллову.
АРХАИСТЫ И НОВАТОРЫ
Сенька Пахарев поступил в вуз осенью 1920 года. Седьмой год подряд шла война, сперва империалистическая — с немцами, потом гражданская — с отечественной буржуазией, с интервентами. Страна была измучена, но не покорена. Вузы заполнялись девушками, инвалидами, юнцами. Попавшие в институт получали отсрочку от военной службы, и среди студентов было немало здоровых молодцев. Поэтому студенческий состав этих лет был неповторимо пестр во всех отношениях и живописен. Тут можно было встретить и деревенского паренька в лаптях и посконной рубахе, и дворянских детей в форменных студенческих шинелях с гербовыми пуговицами царских времен, и купеческих сынков в лисьих шубах. Но большая часть тут приходилась на голодных детей разных мелких служащих из многих городков и весей Среднего Поволжья. Было несколько рабочих из Сормова с рабфаков. Существовали студенты кто как мог. Деревенским родные привозили еду из дому, зимой на салазках, летом на горбу. Городским было всего труднее: кто проедался в пух, садился на один паек. Трудно даже представить себе теперь, что при такой ситуации можно было думать про науку. Однако духовная жизнь била через край.
На стене комнаты, в которой жил Сенька, висел плакат, целиком отвечавший фактам текущей жизни:
«Для пролетариата смелость, сознание собственного достоинства, чувство гордости и независимости — важнее хлеба. Маркс».
Аудитории любимых профессоров ломились от слушателей. Стоял дым коромыслом — лекции превращались в диспуты. Даже вечерами часто залы были битком набиты до отказа: доклады, совещания, лекции, рефераты, диспуты. Выступал каждый, кто хотел и о чем хотел, слушатели, оппоненты всегда находились.
Независимость суждений была полная. Утром профессор читал лекцию, а вечером студенты собирались в той же аудитории и опровергали ее, предварительно оповестив профессора. Профессора, если приходили, а это случалось очень часто, выступали в свою очередь оппонентами студентов. Это никого не удивляло. Никто никого не оскорблял, притеснять за чужие мнения считалось нарушением свободы. Студенты входили в аудиторию когда вздумается и покидали ее тоже по желанию. Но порядок не нарушался, делалось это деликатно и не в ущерб делу.
Профессора, которые находили аудиторию почти пустой, не обижались, они понимали своеобразие момента, садились рядом со студентами и вели беседы в учебные эти часы на самые вольные темы: о чудачествах знаменитых ученых, о быте дореволюционного студенчества, о своем детстве. Студенты знали, когда тот или иной профессор проел шубу и что еще ему осталось проедать.
Профессора попали в этот молодой вуз тоже почти все случайно. Или из столиц их повыгонял свирепый голод, или часть перебралась из закрытого Дворянского института. Некоторые самые способные учителя переведены были на кафедры института из гимназий.
Своеобразная жизнь порождала своеобразные типы поведения. Первым, кто возбудил в Сеньке острое любопытство, был Мошкарович.
Мошкарович происходил из нижегородских дворян, очень образованных. Отец у него был известный окулист, уважаемый в городе. Мошкарович, уже будучи тридцатилетним, заявил о себе интересными исследованиями о Гоголе и Достоевском. Одевался он изящно и никогда не позволял себе входить в аудиторию в шубе и в шапке, как другие. Произносил свои изысканные речи с чуть-чуть аристократической надменностью, избегая низких слов и просторечных выражений. Читал он очень содержательно и очень интересно, но крайне субъективно. Дальше анализа чувств и мыслей писателя не шел. Его интересовала человеческая личность, которую он никак не связывал со средой. Он читал курс о Пушкине и вел семинар по нему. В ту пору никто не обязывал профессоров, кроме Ученого совета этого же вуза, уточнять тему своих лекций, и они выбирали ее, трактовали и объявляли сами. Например, Глинка-Волжский читал на всех курсах и все время только о Достоевском. Другие только о Гоголе или о Тургеневе. Мошкарович проследил все интимные связи Пушкина и отражение их в лирике. Дальше этого чисто психологического и биографического объяснения произведений он не шел. Студенты относились к Мошкаровичу иронически.
— Глубокоуважаемый профессор, — не подымаясь из-за столика и стараясь быть как можно осторожнее в подборе слов, обычно начинал Вехин. — Произведения Пушкина вы выводите из его настроений. А настроения ищете в произведениях. Нет ли тут замкнутого круга?