Нижегородский откос — страница 29 из 65

— Так-то целее будут.

После этого мать зажгла фонарь и пошла провожать Сеньку до постели, постланной на конюшнике на ворохе свежего сена, которое пахло пряно и ароматно. На сено кинули дерюгу; мешок, набитый куриными перьями, положили в изголовье; на окутку — отцовский кафтан. Давно Сенька не спал на такой славной постели.

— Если кафтан не погодится, в нем много блох, или жарко станет, а может, шерсть будет царапать лицо, возьмешь с загородки попону Гнедка, она полегче.

Мать перекрестила его молча. Сенька растянулся на дерюжке и тут же утонул в пахучем сене. Так было сладко лежать после тяжелой работы на вольном воздухе да еще после сытного ужина. Мать все стояла с фонарем в руке и озабоченно глядела на сына.

— Послушай меня, глупую старуху, Сенюшка, — сказала она. — Уж ты не пеняй на меня. Кроме добра, я тебе ничего не желаю. Христом-богом прошу — не ходи гулять на околицу. Кроме деревенских неприятностей да всякого худа, ничему ты там не научишься. Не твоя компания. Серость наша неприглядная. Возьми лучше книжечку — да и на травку под яблоньку. Шмели гудят, птички щебечут, одуванчики кругом — и читай себе да почитывай.

— Ну вот, мама! Неужели я дикарь какой, буду знакомых сельчан сторониться. Как-то даже нехорошо. Скажут, курса еще не кончил, а уж зазнался, нос подымает, точно барин.

— Ты хоть и не барин, а ученый, не нам чета. А они — девки, как ни говори, а все черная кость.

— Да ведь и я не белая.

— Нет уж, ломоть отрезанный… Гусь свинье не товарищ.

— Кто гусь, кто свинья?

— Тьфу ты, не перечь матери. Ой, не избежать мне горя с тобой. Горе мое горькое, — она завопила. — Не ходи ночью в проулки, где девок тискают, не якшайся с шантрапой. Не встречайся ты с Грунькой. Не узнаешь ты ее, она совсем другая стала. Неопределенный человек.

— Да ты не плачь только, не стану я с нею встречаться, коли тебе так надо. Ведь мы знакомы-то с нею только по работе в комбеде.

— Ну, ну, знаю. Да ведь молодо-зелено. А грех да беда на кого не живет.

Она смахнула с морщин слезы, еще раз перекрестила Сеньку и спустилась по лестнице вниз, держа фонарь над собою. И сразу темнота обступила его со всех сторон. Только в дырку повети глянула сверху яркая звездочка. А в хлеве внизу дышала корова, жевала жвачку, иногда возились куры на насесте или сонно хрюкала свинья.

Тело сладко ныло от работы, но голова была возбуждена до предела, и он не мог заснуть. Он все думал. Он думал о Груньке, от которой его предостерегала мать.

Грунька когда-то была активисткой в комбеде. Исполняла в спектаклях роли забитых девушек. Говорила робко, была круглолица, румяна, тоненькая, но пышногрудая. Выросла она в ужасной бедности. Мать — солдатка, имела пятерых детей и ходила по миру. Груньке на гулянку даже выйти не в чем было, и по праздникам она сидела на завалинке со старухами или одиноко бродила по лесу, собирая грибы и ягоды. Назло богатым Сенька открыто приходил к ней домой, чтобы поднять к ней уважение, подчеркнуть, как ее ценят в ячейке комсомола. Он проводил тогда в жизнь установку — «опираться на бедноту». Грунька охотно позволяла себя перевоспитывать. На ликбез пошла первая, сняла икону со стены, выступила на сцене и не пропускала ни одной политической беседы. Она нашла свою среду и была рада.

Изо всех сил Сенька старался ее развить. Она даже вошла в сельхозкоммуну, которую комбедовцы организовали на помещичьей земле. С тех нор как Сенька уехал учиться, Груньку он не видал.

Предостережения матери отдались в его сердце болью, и он не мог успокоиться.

Наступила глухая ночь.

Смолкла гармошка на селе. Но в тесном проулке за забором девки, сжавшись в круг, заунывно пели:

Я стояла у ворот,

Спросил прохожий: кой те год?

Совершенные лета,

А никем не занята.

Голоса девок, эти знакомые простые припевки еще больше его растревожили. В них вся глубина девичьей печали, которая понятна была ему. Вдруг Сенька услышал, как в задние ворота тихо, робко постучали. Он приподнял голову, притаил дыхание и прислушался. Стук повторился настойчивее. Сенька слез с конюшника и отворил задние ворота. Там у рябины в лунном свете он увидел Груньку. Она осторожно шагнула навстречу ему и сказала умоляюще:

— Сенька, прости меня. Я к тебе с докукой.

И заплакала, склонив голову на грудь и утирая глаза уголком косынки.

— Ну, ну… Что тебе? — спросил Сенька.

— Зайди ко мне на минуточку.

— Да ты что? С ума сошла?

— А бывало, заходил, не боялся, когда в комбеде начальником был. А как только ученым стал…

И плечи ее задергались.

— Ладно, ладно. Только не сейчас. Понимаешь? Ведь люди же кругом.

— Бывало, ты и людей не боялся.

— Да я и сейчас не боюсь. Но все-таки, знаешь, какие длинные языки у баб.

Она перестала плакать и показала ему свое лицо, сдвинув косынку на затылок и обнажив пышные русые волосы. Он увидел другую Груньку — расцветшую, налитую бабу.

— Ну как, Груня, дела-то?

— Ты приди. Я все расскажу. Не найду вот себе дела.

— Как же так? Ты всегда была работницей примерной.

— Никто не берет и в работницы-то.

— Не может быть!

— Время-то, Сенечка, другое. Бедной власти нету на селе. Хожу на поденку от случая к случаю, когда горячая пора да кто-нибудь позовет. В общем, с голодухи не умираю.

Сенька был удивлен, так все это было неожиданно.

— А замуж так и не вышла?

— Куда там! Кто меня замуж возьмет? Молодые парни уходят в город, вот как ты, лучшей доли ищут, хотят выдвинуться. А если они женятся там, то на образованных. Да и где парней взять? Все на войнах перебиты.

Они стояли понуро, не зная, как закончить разговор.

— Я вся тут. Ни обуть, ни надеть, — продолжала она. — Справных девок девать некуда. Я уж давно ищу хоть бы калеку какого-нибудь или вдовца многодетного. На детей пошла бы охотно. Но нынче и вдовцы норовят справных девок взять. А в нас, вековушах, парни как в мусоре роются… В город ушла бы, в прислуги али как, в посудницы. Да ведь разве в этом тряпье в город пойдешь. Засмеют на дороге и в город не пустят.

Она распахнула платок, которым укрывала плечи, и он увидел на ней давно обносившуюся кофту и старенький сарафанчик.

— Поглядят — и сразу откажут. Да и в городе нашей сестры хоть пруд пруди. Ведь я до сих пор еще неграмотная. Что на ликбезе узнала, все забыла. Теперь бедноте — капут. Ей-ей, Сенюшка, наша пора отошла. Крупнов, которого ты как липку обдирал, теперь и царь и бог на селе. И уж он не кулак, а культурный хозяин прозывается. В почете. Ему партейцы руки жмут. На выставках дипломов нахватал за лучший породистый скот. Нет, Сенюшка, твои надежды были напрасные: еще годков пять, ты говорил, и мы в царстве справедливости и правды.

— Ну это не твоего ума дело, — сказал Сенька. — Социализм возьмет реванш. Вот увидишь.

— Заграничными словами от беды не откупиться. Ты вот во все глаза погляди на село-то. Сам поймешь. Прежнего ни капельки не осталось. Крупнов да Семен Коряга, которых мы кулачили, если входят теперь в сельсовет, как все вскакивают. Каждому хочется им угодить, первое место уступают. Твой брательник и тот перед ним тушуется, с красной книжкой в кармане. Я, заметь, не вру.

Сенька вспомнил, как вскакивали в ресторанах люди, когда входил мехоторговец, и поморщился.

— Везде это, Груня, началось. Кто кого. Да, жизнь, она хитрая, шельма.

— То-то и есть. А ты мне перечишь.

— Шутки плохи, — сказал он.

— Куда хуже. Теперь меня везде за прошлое травят. «Активисткой» прозвали. Вот «активистка» идет, зануда, против вольной торговли глотку драла. Под красным флагом ходила, коммунию строила…

За плетнем кто-то шевелился. Это девки подглядывали и подслушивали…

— Иди, Груня, — сказал Семен. — А то тут сплетен не оберешься.

Грунька закуталась в платок и ответила грустно:

— Вот и ты стал другой. Бывало, над сплетниками смеялся, а теперь их боишься.

— Не боюсь, но все-таки, — сказал он горько. — Ну, прощай.

— Придешь или побрезгуешь?

— Приду.

Грунька перелезла через плетень, а Сенька остался, лег на дерюжку и до утра все думал и ворочался:

«Грунька, и ты меня укорила… Эх, село мое родное, закомуристое».

«КУЛЬТУРНЫЕ» ХОЗЯЕВА

Утром Сенька проснулся в то время, когда лучи солнца, пробивавшиеся через худую соломенную поветь двора, уже ярко желтели пятнами на сухом сене и на стене забора. Он восстановил в памяти весь разговор с Грунькой и обозлился на брата.

— Уполномоченный сельсовета! Утерял, бюрократ, партийное чутье. Батрачки тут в загоне, как при Николае Кровавом. Надо будет его прощупать.

Он вошел в избу, протирая со сна глаза, и увидел за столом одну только мать, пьющую чай из блюдца.

— А где все остальные? — спросил Сенька.

— Э! Забыл, какая пора. Все село пустое, все в поле. Сейчас навоз разбивают, опахивают картошку. Некоторые уже косят по косогорам, по оврагам, по лесным угодьям. Жизнь ходуном ходит, не на чужого дядю работаем. Деревня встает с петухами. А Ванюшку мужики со стадами подняли. Нынче будет сход — Мокрый дол делить. Трава вознеслась густущая, высоченная. Целую неделю мужики лаются между собой. Одни — за то, чтобы и беднякам, у которых скота нет, тоже долю дать, а другие против.

— Брат, он тоже против? — спросил не без ехидства Сенька. — И это называется — Советская власть на селе.

— Ванюшка тоже против. Он говорит, что впрок им это не пойдет. Зряшное дело. Все пропьют.

— Зарвался человек! — вскричал Сенька, бросая ложку на стол. — Окончательно утратил революционный пыл. Ну, постой, я его разоблачу.

— Да ты очумел? Какая блоха тебя укусила?

Мать с испугу перекрестила его:

— И верно говорят, что все ученые чокнутые. Один мелет, что человека обезьяна родила, другой брехает, что на божьей звезде русские люди живут. Мелют — и ведь ни стыда ни совести.