Сенька забыл варево и скандирует в упоении блистательный период Карамзина, тыча ножом в воздух. И вдруг, обрывая фразу, вскрикивает:
— Ой, черт возьми, картошка-то пригорела!
Он подливает в котелок воду…
— Сейчас так величественно не пишут историки, — раздается из другого угла. — Сейчас в ходу стиль канцелярий: «Принимая во внимание сущность парламентского большинства и гнусность камарильи, мы можем констатировать…»
— Поспела! — кричит Сенька. — Ну, братва, оружие на изготовку…
Обернутой в тряпку рукой он хватает котелок за дужку и несет в комнату.
Опять делят картошку поровну, опять Федор поучает, Сашка презрительно парирует, Леонтий вспоминает еду греков: как герои Гомера ели тучных волов и баранов. Он очень вкусно об этом рассказывает и цитирует.
После обеда разбредались кто куда… Чаще всего в библиотеку и читальню. В читальне всегда было тихо и торжественно. Говорили приглушенным шепотом… От старых книг пахло подвалом, но Сеньке этот запах был мил, как и вид исторических фолиантов, которые побывали в руках у поседевших ученых. Склонившись над столами, на которых стопками лежали старые книги, студенты старательно выписывали их содержание в тетради. И самому Сеньке было странно, что вот была кровавая классовая резня, расстреляли царя, Колчака, выгнали японцев с Востока, англичан с Севера, страна изнывала в недугах, вшах и холоде, а студенты углублялись в далекое прошлое, и оно в свете текущих событий становилось понятнее и ближе… Свет истины пробивался сквозь мрак веков… Сенька добирался до души истории.
Из читальни он всегда возвращался в возвышенном и приподнятом настроении, но сразу погружался в толчею и хлопоты обыденщины. В коридоре прыгали отсветы от печек, ходили тени по стенам, слышалось шарканье ног, знакомые возгласы, хохот. А в комнатах, укрывшись пальто и шубами, сидели студенты на кроватях с книгами в руках. Буржуйка дымила, окна потели, ветер шумел в оголенном саду и на Сергиевской соборной площади.
Жадный до впечатлений, привыкший разглядывать людей пристально, Сенька сразу отметил троих студентов в комнате, которые держались настороженно и на отшибе от всех. Прежде всего бросался в глаза Никифоров: медведь по виду, по силе и по манерам. Заросший рыжей щетиной, приземистый, угловатый. Ходил в потертой меховой бекеше на лисьем меху и в пушистой меховой шапке. В руках всегда держал преогромный портфель, набитый тетрадями, книгами и едой. Говорил, точно плелся по ухабам: спотыкаясь, перевирая слова, поправляясь с какими-то таинственными намеками, и с лица у него не сходила печать сугубой тайны. Он не выступал никогда публично. И всегда старался заговаривать с Сенькой, как только они оказывались одни, с глазу на глаз.
— Ну как, Пахарев, — обычно начинал Никифоров, таинственно ухмыляясь, — в ваших местах все еще по мужицким амбарам шарят?
— Хлеб везде нужен. Без хлеба никуда, — отвечал Сенька.
— Помни. Римская империя пала, как только поредел и ослабел мужик. Все на свете им держится…
— Это я слышал еще при Керенском, — отвечал Сенька. — И к нам ездили эти рыцари: «В борьбе обретешь ты право свое…» И нас всем селом в свою партию записали… Знаем, видели…
Никифоров принимал озабоченный вид и прекращал разговор. Но ненадолго. Каждую субботу он куда-то ездил, никто не знал куда, а в понедельник привозил обильную еду: сало, крупу, яйца, ржаной хлеб ситного помола. Это была немыслимая роскошь. Ни с кем он не делился. Опорожнив огромный котелок каши или мурцовки, он заваливался на кровать и читал без устали какие-то копеечные брошюры. Брошюры эти он носил за пазухой и никогда с ними не расставался. Сенька мельком увидел обложку одной брошюры: «Мечты Ивана о справедливой жизни»…
Койка другого чудака находилась с Никифоровым рядом. На ней спал Пьер Голицын — стройный, бледный юноша, с тихим и приятным голосом, необычайно деликатный. Самым сильным выражением у него было: «Разрешаю себе не согласиться с вами…» Он никогда ничего не говорил ни о себе, ни о родных. Но все-таки товарищи дознались, что был он родовитый дворянин, отца его повесили в липовой аллее парка. Осталась у Пьера какая-то тетка в заволжской глуши на Керженце, которая присылала ему посылки: пропахшие нафталином кружева, золотые цепочки, дамские побрякушки. Он тут же уходил на толкучку, обменивал все это, не торгуясь, на картошку или на жмых и несколько дней подряд ел сам и угощал всех, кого придется. Все это быстро у него иссякало, и он потом, как говорится, «сосал лапу». То есть переходил на обычный студенческий рацион: четыреста граммов суррогатного хлеба и половник похлебки, в которой плавала картофельная шелуха. Все студентки относились к нему с редкой нежностью, а студенты — одни со снисходительной иронией, другие со снисходительным покровительством. Он держался со всеми ровно, не в пример другим никогда не кичился своей эрудицией, хотя знал три европейских языка. Спорил только с избранными. Избранными же считал Знаменского, с которым находил общий язык, да Сашку, с которым ни в чем не сходился. Над кроватью Пьера висел портрет Дарвина. Дарвин был его бог. Пьер все в жизни объяснял теорией борьбы за существование. Теория эта пленяла его тем, что указывала на естественные законы выживания сильного в природе. Самые сильные хищники — лев, тигр, ястреб, щука были и самые красивые и уничтожали самых слабых вокруг себя, оздоровляли и очищали силы жизни, делали их более совершенными и прекрасными.
Сенька страстно тянулся к Пьеру, чтобы проникнуть в тайное тайных его души, но душа Пьера была на запоре.
И уже совсем не понимал Сенька Знаменского, прозванного Философом. Этот пришел в институт из духовной семинарии, читал Канта и слыл мудрецом. Сенька никогда ничего не понимал из того, что произносил Философ: «категорический императив», «антиномии духа», «априорное синтетическое единство апперцепции». Философ охотно принимал от Сеньки еду и мелкие подарки в виде карандаша или листка бумаги, но никогда не снисходил до серьезного разговора…
— Ну-ну, Сеня… Вот кору деревенщины с себя сбросишь, и ты начнешь кое-что понимать и в гносеологии, и в онтологии, и в космологии.
Философ ел, шутил, улыбался, но не снисходил… Сенька брал мудреные книги из библиотеки: Платона, Декарта, Джемса, выписывал оттуда фразы и ввертывал их в разговоре с Философом, тот только заливался громким смехом, трепал Сеньку по плечу и говорил:
— Дорогой мой, святая простота, поверь, никто на свете не застрахован от глупости.
Был зимний вечер. Сенька засиделся в читальне и пришел в общежитие поздно.
— Ну как, Федор, сварил картошку? — спросил он Вехина.
— Желания твои бегут впереди наших возможностей, — ответил тот, не поворачивая головы. — Все течет, все изменяется…
И все остальные на койках лежали молчаливые. Железный котелок стоял в проходе между коек пустой. Буржуйка не топилась, не дымилась. В комнате было морозно и сыро. Окна заковало льдом, поверх которого наросли пласты пушистого снега. Сенька бросил под койку связки книг и, не раздеваясь, юркнул под одеяло. Он не ел с самого утра.
Тихо стучат в дверь.
— Ну, ну, кто там, входи, кто там? — говорит Сенька.
Тихо отворяется дверь, сперва просовывается рука, потом женская голова в пуховом платке, а уж тут показывается и вся фигура Тони Кастальской.
— Что случилось, Тонька?
— Был доктор, сказал, что дело дрянь. У нее пневмония. Нужны, говорит, покой, хорошая еда, а главное — тепло. Организм, говорит, крайне ослаблен. Она скрывала от нас, что проела последнюю простыню и кофточку. А белья у ней и вовсе нету. Совсем неухоженная. И чего делать, не знаем…
Речь идет о студентке Мирре Периферкович, прибывшей к нам из освобожденного Минска. Родных Мирры всех повесили белополяки. Она добиралась до нашего города где пешком, где на поездах целый месяц. И настолько истощала в дороге, что не могла уже ходить, а только лежала в кровати.
— Самое главное — согреться бы, — говорит Тоня. — Чернила и те замерзли. Она даже спать не может, хоть мы и накладываем на нее целый ворох одежды. Дрожит и плачет.
— Что-то надо предпринимать, — говорит Вдовушкин, плюхаясь богатырским телом на кровать и устремляя взгляд в потолок. — Можно бы раздобыть голубей или воробьев. Голуби были лакомством в Риме. Но вот беда, их в городе не стало, хотя они и зимние птицы для наших мест. Но галки! Ведь они еще кое-где остались. Товарищи! Я их прошлый раз доставал на бывшей мельнице Бугрова. Там по ночам они хоронятся под застрехами. Мать честная. Иду за галками. Будем их кушать под видом куриц. Так и девчатам скажите.
Через час он приносит галок в мешке.
— Теперь дело за дровами, — говорит Сенька.
Он поднялся с койки и оглядел комнату.
Паркет ободран. Мягкая мебель давно сожжена. На что бы обратить взоры? Одна эта гнусная хрустальная люстра болтается. Ресурсы все исчерпаны. И притом холодище невообразимый. От люстры до стен протянуты веревки, на них висят разные тряпицы, носки, полотенца. Даже полотенца эти замерзли, съежились, заскорузли от холода.
— Дичь наша, конечно, чудесна, но как ее сварить, — сокрушается Сенька. — Ведь в доме ни полена. А на этот забор не только мы, весь город зарится. Надо его ликвидировать скорее, братцы.
— Забор теперь охраняют, — отвечал Леонтий. — Как только я собаку снял, весь квартал высыпал из домов на улицу…
— Есть еще лестница на Лыковой дамбе, — говорит Сенька. — Да стережет ее милиционер. Если разрушим ее и сожжем, карабкаться по горе отощавшие граждане не смогут, и связь верхней части города с нижней прекратится…
— Ну, ты, — возразил Вехин. — Поехал на своем коньке. Хорошо делать историю в комнате, и особенно в белых перчатках… Я искал поваленные телеграфные столбы, но они давно прибраны. Мы тут прошляпили. Есть один деревянный киоск, на него наклеивают афиши. Я сорвал афиши, стал раскачивать столб, подбежали трое мазуриков, помогли мне, да дали всего одну доску, я ее отдал девочкам. Они второй день не варили пищи. А мы-то как-нибудь…