Нижегородский откос — страница 35 из 65

— Ну а ты думала как?

— Хорошо, Сенюшка, я заучу, но только я в это не верю…

— Это еще почему?

Она пытливо взглядывала на него, пытаясь разгадать, в шутку он говорит или всерьез.

— Вон как стояла наша уличка окнами на восход, а задом на заход, так и стоит испокон веку. И никто в другом положении уличку нашу не видел. Чудно больно, на вертушке живем. Видать, и у ученых людей ум за разум заходит. Сенечка, только ты уж на меня не обижайся…

Она виновато улыбалась, а он злился. Тогда она механически повторяла то, что он сказал, и говорила:

— Ладно, уж так и быть, буду думать, как ты хочешь. Не обижайся только.

Но он обижался, тогда она произносила робко:

— Давай, милый мой, лучше грибы собирать.

— Черт знает что! — выходил он из себя. — Из тебя человека хотят сделать, а ты — грибы собирать.

Когда она складывала букварь, то сразу оживлялась и расцветала. Наступал момент их любви, момент уже ее безраздельной власти. Она цепко обнимала его, шептала в упоении:

— Присушил ты меня, Сенюшка.

Припадала к губам и уже не отрывалась. Изнеможенные, потом отдыхали в траве. Если погода стояла уж слишком жаркая, они бродили по лугам и купались в тихой заводи, за мельничной плотиной в лозняках. И тогда она с разбегу кидалась в воду, ныряла как русалка, выныривала у того берега и оттуда в ослепительной своей красе, стоя по колена в густой траве, махала ему рукой. Тело ее было гибкое, сильное. И Сенька, изучавший как раз в это время греческое ваяние, думал, что, если бы ваятели увидели ее, они изваяли бы ее именно такой в белом мраморе и дивились бы ее красоте, как удивляются Венере Милосской. Она была, несмотря на возраст, невинна как дитя. Великий инстинкт жизни подсказывал ей, как она прекрасна, и, подбегая к нему, резвясь на берегу, плавая, она, не помышляя об этом, выказывала себя естественно, во всем блеске свежести, силы, энергии, красоты и молодости.

«Царевна ты моя ненаглядная», — говорил Сенька мысленно.

Грунька угадывала по его невольному восхищению, по его влюбленным глазам, что сейчас, в эту минуту, именно она его повелительница.

Она знала лучше его лес, реку, растительность, повадки зверей и птиц и всегда легко находила слова в разговоре на эту тему. Тогда уж он молчал, а она объясняла, даже предсказывала погоду, урожай, характер сельских толков, забот и опасений.

— К вечеру будет тише, — говорила она убежденно, — вот увидишь, Сенюшка.

— Да почему так? Знахарка ты, что ли?

— Так это же всегда так, испокон веку. Обыденник (так она называла дневной ветер) днем колышет, к вечеру отишит. Пословица старинная.

Приходил вечер, и, верно, становилось тише. Тогда Сенька досадовал («тут совпадение, а она уже вообразила»), а она на это замечала:

— Видишь, потишело. Старики недаром приметили.

— Чудаки твои старики, да и ты вместе с ними. Случайно совпало твое пророчество с утиханием ветра. Вот и все тут.

— Нет, не все тут. Моя мама всегда погоду предсказывала. От нее и я научилась. Вот нынче летом много ягод, об этом я знала наперед. Много кормов — готовь коробов, много мошек — готовь лукошек. Видишь, нынче ягод и грибов столько, что не выберешь. Потому что мошки застили свет да лесная трава по колено.

— Да будет тебе. Ну что ты зря болтаешь! Как неприятно мне слушать такие речи. Взялись за науку, а все тянешь к старому режиму… Выкинь старый хлам из головы. Все это сказки старых баб, поповские бредни.

— А сколько раз, Сенечка, я примечала: если убить змею и повесить на березе, вскоре польет дождь. Помнишь, как у нас кузнец Вавила утоп, так перед этим три недели лил дождь. И завсегда так. Во время града выкинь помело в окошко, и тут же, вскоре, град пройдет. Много раз мы это с мамой пробовали делать, и все в точности сбывалось. А еще ежели в правом ухе звенит — то всегда к теплу. А если в левом — к холоду.

— Перестань, — вскрикивал он в бешенстве. — Перестань толочь черта в ступе. Я изучаю фольклор, так этой чертовщины там столько напихано, аж тошно читать. И чертовщину эту я лучше тебя знаю и понимаю, что к чему. Средневековье.

Он все больше и больше распалялся, так что она начинала бледнеть от страха, особенно ее пугали эти неудобоваримые, неповоротливые слова-вурдалаки.

— Мракобесие! Поповщина! Предрассудки темной массы!

Он отходил быстро и начинал просить прощение за грубость. Это были самые сладкие минуты в ее жизни, когда он просил прощения и каялся.

— Надо тебе оторваться от своих старух, — сказал он, — гулять со всеми, с подругами, быть на гулянках.

— Мне и выйти не в чем, — ответила она. — Это вот на мне единственное платье, которое я надеваю для тебя. Да и оно старенькое. А в остальное время хожу кой в чем, форменной замарашкой. Перед собой стыдно.

— Действительно, чертовщина. Айда на базар!

Сенька повел ее на базар в волостное село, в котором он когда-то раскулачивал богатых жителей и где бушевали эсеровские мятежи. И тут теперь все обновилось. Новенькие постоялые дворы и трактиры, лавки и склады, новые вывески. Вывески новые, слова старые: «Бакалея. Агромадный выбор первосортных товаров. Семен Трешников с сыновьями». Этих богатеев Сенька тогда сажал в кутузку, вызывал в волкомбед, обыскивал, кричал на них. Как все меняется на глазах, даже трудно в это поверить.

Базар бушевал как прибой. В скотном ряду блеяние, мычание, ржание. Во всю длину села рыбные, мясные, хлебные ряды. Буртами навалена пшеница, тушами мясо, в корзинах живность — птица и поросята. На возах сидели румяные бабы в раздутых сарафанах и щелкали орехи или грызли семечки, похвалялись друг перед дружкой обновками. Изделия кустарных промыслов: дуги, конское убранство, глиняная посуда, сохи и бороны, кадки, домашняя деревенская утварь — все это лежало на разостланных рогожках и дерюгах навалом, запрудив проходы, переулки, все свободные от людского потока места на селе. В конном ряду оглушали выкрики менял, испытывающих коней, перебранка, божба, уговоры, хлопанье по рукам. В красном ряду около новеньких деревянных лавок — гурьба баб и девок с обновками, штуками ситца, сатина, трикотажа.

Сенька и Грунька протискались к прилавку. И вот Сенька увидел, как разгорелись Грунькины глаза, как она, зажав деньги в кулаке, мучила терпеливого краснорядца, который развертывал перед нею один кусок ситца ярче другого. Грунька не знала сама, на каком остановиться. Приставляла кусок материи к груди, к бедрам, любовалась, спрашивала всех:

— Пригоже ли так?

Сперва купила один отрез, а когда купила, то вдруг понравился другой.

Все оставшиеся от ярмарочного заработка деньги — двадцать рублей — Сенька отдал в ее распоряжение и обрек ее на страшные муки и хлопоты. Она хотела извлечь из них как можно больший эффект. И кроме отрезов на платье она накупила ненужной всякой всячины по мелочам: зеркальце, румяна, белила, шпильки, монисто, медное колечко со стекляшкой, две пары чулок, носовой платочек. Она радовалась всему, как ребенок не радуется, и на выпускала из своей руки руку Сеньки и глядела на него обожающими глазами.

Июльское солнце обливало базар маревом зноя. Разряженные и раскрасневшиеся девки поснимали косынки, расстегнули кофты. Беспоясные парни с распахнутыми воротами угощали их лимонадом в бокалах, выставленных офенями на опрокинутых кадках в самой толчее народа. Звонили у Покровской церкви к обедне. К церкви шли мужики в лаковых сапогах бутылкой, в суконных картузах с блестящими козырьками, на которых искрилось солнце. Пышногрудые бабы в широченных сарафанах, ярких, как небо, как море, как весенняя зелень, с цветами, как майская озимь, плыли толпами вдоль ограды Покровской церкви. Раздолье для кисти Кустодиева.

Грунька опьянела от счастья.

После того как она навязала два больших узла покупок, у ней еще остались деньги, и она накупила еще канвы, стекляруса, мотки ниток, английских булавок, гребешок, брошку — фиолетового жучка на пружинке. Все это она уложила в платочек и спрятала за пазуху.

После этого они пошли в душный, забитый народом и шумный, как улей, трактир Полушкина.

За буфетом стоял сам толстый Полушкин. Со всех сторон окружала его деревенская снедь, она висела и лежала на блюдах: кренделя, сухая вобла в связках, копченая колбаса, калачи, коржики. Полушкин увидал Сеньку, кивнул приветливо:

— Мое вам! Вот так-то. По ученой части пошли. Дело, дело. Ну что ж, все становится на свое место. Еремка, освободи место Семену Иванычу и ихней супруге.

Шестерка подвел их к столу, с которого прогнал двух хилых старух (они размачивали в кипятке затвердевшие от времени крендели), и принял заказ: на пару чаю, на полфунта колбасы, на два калача. Расторопный шестерка о чем-то пошептался с хозяином и полетел стрелой в кухню. Вскоре он принес кипяток в новом чайнике с цветами, калачи были свежие, колбаса тоже. (Полушкин помнил Сеньку, который конфисковал у него в Октябре из погреба спрятанные кули с сахаром и рисом.) Полушкин махнул рукой кому-то, и в углу запели под гармонь:

Не белы снега во поле забелелися…

Грунька пила чай, закусывала калачом, по крошечке откусывала от кружочка колбасы и вся сияла от счастья. То и дело развязывала узлы и любовалась на покупки. Одно ее мучило:

— Не передала ли?

Она показывала покупки соседкам по столу, и все ее вкус одобряли:

— Как раз. В самую, стало быть, точку…

А кругом беготня, гам, пьяные слезы, суматоха, споры, веселье.

Вышел кудрявый парень в шелковой рубахе, румяный как яблоко, раздул меха, грянул «Камаринскую». Мигнул подруге, солдатке Василисе, развеселой хмельной бабе в плисовой кофте.

— Василиса, царевна души моей, руби плясовую!

Та тряхнула рукавом, тронула за оборку подол сатинового платья, показала со всех сторон башмаки с застежками и красные чулки до колен и затрясла круглыми плечами:

— Звенит в мошне — форси вволю, — закричал гармонист, — пусто — отпрянь одаль, гольтепа. Василиса, поддай пару, ходи козырем на копылках. Ух-ма! Кто гуляет? Мельник Яшка гуляет. Эх, печки-лавочки! Покажем ухватку!