Нижегородский откос — страница 40 из 65

Пахарев поехал в Ляхово.

Врач ему сказал:

— Больной очень взволнован, и я не советую травмировать его прискорбными воспоминаниями или неуместными вопросами. У него маниакально-депрессивный психоз на почве психической травмы. Едва ли он выйдет отсюда, притом же старость.

В приемную вышел Недорезанный в застиранном сером больничном халате. Взгляд его блуждал, безумие положило неизгладимую печать на весь его облик. Он пожал Пахареву руку и тут же начал говорить о необходимости как можно скорее закончить ремонт трактира у пристаней.

— Вот я подлечусь, отдохну и выйду. Сам посмотрю, так ли разместили мебель. Везде нужен глаз да глаз.

Он обещал, что возьмет Сеньку к себе конторщиком за честность.

— Честность и вежливость — гигиена мира, — произнес он, подняв палец вверх.

Он подарил Сеньке пилу и топор, которые остались у компаньона.

Санитар увел старика, который еще раз на прощанье напомнил Сеньке, чтобы тот хранил пилу и колун.

— Им цены нету, — сказал старик. — Хороший инструмент — половина дела. А плохому мастеру даже собственные руки мешают.

Больше старика Недорезанного никто в городе не встречал.

«ЗОРИ»

На помощь Недорезанному Сенька истратил весь остаток заработка. Но он надеялся на получение пилы и топора, с помощью их он выплывет. Он пригласит напарника, будет ходить по дворам, будет пилить и колоть дрова по методу Недорезанного и прокормится. Но из этого тоже ничего не вышло. Компаньон Недорезанного тот инструмент тут же продал, как только справил Карла Иваныча в сумасшедший дом. А Сеньке ответил:

— Никакого колуна и никакой пилы этот сплататор мне не оставлял.

Как ни тяжело это было, но пришлось идти к другу детства официанту ресторанчика «Не рыдай!» Ваньке Рыжему.

В детстве они вместе стреляли голубей из деревянных луков, разоряли птичьи гнезда, ловили в омуте раков, лазали по чужим огородам. Революция их разъединила. Ванька, будучи старше Пахарева, попал в Волжскую флотилию к Раскольникову, дрался с колчаковцами, был ранен и при нэпе пошел работать официантом.

Сенька был убежден, что Рыжий выручит его из беды.

Ресторанчик «Не рыдай!» находился на темной улочке, против сквера «Черный пруд», пристанища забулдыг и слишком веселых особ.

И вот вечером, с поджатым животом, мучимый чувством голода, Сенька заявился к Ваньке Рыжему, земляку и бывшему другу. С независимым видом сел за столик и, когда Ванька подошел к нему, ловко ослепительной салфеткой смахнув мимоходом со стола пылинку, сказал:

— Ваня, угости.

Рыжий вытянулся:

— Какой позволите подать вам закуски или, как выражаются военные, какого пыжа?

Даже на «вы». Привычка. И тут шестерил.

Глотая воздух, сгорая от стыда и неловкости, Сенька бросил небрежно:

— Ну, там что у вас посолиднее… Ромштекс, котлеты отбивные…

«Не догадался, что ли, он, что я прошу на даровщинку», — подумал Сенька.

«Неужели он разбогател уже и на свои, шпингалет, заказывает?» — подумал Рыжий и стал нарочно перечислять самые дорогие блюда:

— Есть лангет из черкасского мяса; бефстроганов со свежим картофелем; судак по-польски — соус пикан, осетрина заливная… Но всего лучше у нас готовят фирменные блюда — стерлядку на сковородке. Прямо из садка. Мытный рядом. Может быть, показать живую? А какого вина позволите?

Пахарев даже съежился от неловкости. И сам не узнал своего жалкого голоса:

— Знаешь, Ваня… Ты извини… Но я, понимаешь, ну, временно, так сказать… Я, Ваня, пока не при деньгах… Представь себе…

— А! — произнес удовлетворенно, снисходительно, но великодушно Рыжий и показал, улыбаясь блистательно, золотую коронку на здоровом зубе. — Это ничего не значит. Да и к чему эти счеты между друзьями-земляками… Будешь профессором, тогда расквитаемся. Да ты садись вон за тот наш служебный стол, к нему и я могу подсесть, поболтаем. Я сейчас, один момент. А вино я тебе советую кахетинское. У меня как раз половина бутылки после нэпманов осталась… Экстра. Шик. Девятьсот тринадцатого года.

Ванька Рыжий стряхнул скатерть служебного стола, всю в желтых пятнах, переставил судок, ловким движением раскинул прибор.

Чувство неловкости у Пахарева прошло. Он легко вздохнул и пригляделся. Здесь действительно «отдыхали». Молодые цыганки в ярких цветных платьях, увешанные дешевыми бусами, исполняли «жестокие романсы», а потом обходили гостей с тарелками в руках. Захмелевшие гости бросали на тарелки серебряные монеты. Пахарев притворился, что разглядывает меню, когда стройная цыганочка подошла к нему.

— Красавчик, хочешь погадаю? Кинь на блюдце всего один целковик.

Пахарева прошибла дрожь — целковик за гаданье? Значит, кто-то платит все-таки. Он упорно продолжал разглядывать меню и даже водить пальцем по строчкам. А стыд пригибал его к столу.

— Своя бражка! — кинул, проходя, Рыжий, и цыганка мгновенно отвернулась от него, погасив деланную улыбку.

Она уже стояла у соседнего стола, где седой мужчина в очках бросил ей на тарелку бумажный рубль. Смелым жестом она подобрала юбку выше колен и засунула ассигнацию за чулок.

— Казенный дом… Дальняя дорога… Интрига пиковой дамы, лежащей у вас на сердце, гражданин хороший, — затараторила цыганка бойко, точно зазубренный урок.

Когда Пахарев наелся и, разморенный обильной едой и деликатным вином, благодушествовал, к нему подсел Рыжий, в белоснежной своей манишке, галстук бабочкой, завитой и пахнущий модными духами «Букет моей бабушки». Наладился разговор. Нет, не тот стал Ванька Рыжий. Читает газеты, судит о политике, цитирует Есенина:

Я иду, головою свесясь,

Переулком в знакомый кабак.

— Здорово загнул. У нас тут один эстрадник Есенина каждый вечер запузыривает. Сорвал уйму аплодисментов. Хозяин пока держит, не прогоняет.

— Ресторан нэпача?

— Агу. Наш хозяин — тоже частник. Он и раньше кабачок держал на Гребешке, на Ямской улице, подле увеселительного заведения… Кто из заведения шел — к нему. Кто в заведение шел — тот тоже сперва к нему. Оборотистый мужик. Эти цыганки и раньше у него выступали. Дока! Подчиняемся, куда денешься. Ихнее взяло. Конечно, это временная передышка, однако после того как ихнего брата в Волге топил, шестеркой опять-таки остался я. А он — хозяин. Ну что ж, придет время — начнем опять ниспровергать эксплуататоров.

Узнав от Сеньки о восхождении Обжорина, сообщил:

— Я у него с мальчиков начинал шестерить. Двадцать часов на ногах, спанье — на сундуке под лестницей. Жалеть их, конечно, нечего, они нас не жалели. Но раз Ленин приказал деликатничать с ними до время — это нам закон. А скажи, Семен, почему ты сочинений своих не печатаешь, как Есенин, к примеру. У тебя тоже ведь складно выходит… Помнишь, напечатал одно в «Нижегородской коммуне».

— Да ты понимаешь, — соврал Сенька, — как-то дальше печатать не захотелось.

— Зря. Литераторы у нас часто бывают. Я познакомлю тебя с ними. Не гнушайся, они парни превосходные. Да вот погоди, в кабинете погляжу, не там ли… Занимательный народ. Заработали — так платят, вынимают деньги из кармана не глядя. Не заработали — пьют и едят в долг. И не отдают… Но ведь народ такой, что не жалко…

Через минуту он явился.

— Как раз все в сборе. Айда!

И вот Пахарев сразу оказался в кругу всех нижегородских знаменитостей, которые печатались и в газетах и в журналах.

— Самое левое крыло местной литературы Шиповкин, — сказал чернявый, хмурый, но приветливый мужчина в потертом пиджаке, обводя вокруг себя рукой и пододвигая Сеньке стул.

Сенька знал их всех по фамилиям и теперь дрожал от счастья, что воочию видит всех наяву. Шиповкина называли в прессе «поэтом нового мира», и он был уже автором объемистой поэмы «Даешь!». О нем дискутировали в рабочих клубах, где его величали «бардом рабочей весны». Он здесь лидерствовал и оценивал литпродукцию товарищей кратко: «Лабуда» или «На ять»… Рядом с ним сидел Стальной, несмирившийся пролеткультовец. Его стихи, воспевающие «мировые пожары», «космические революции» и «неслыханные мятежи», выраженные словами и рифмами, наскоро, впопыхах нахватанными у русских символистов, пользовались успехом у малограмотных белошвеек, у которых поэты одалживались по мелочам при похмелье. Теперь, когда прошло некоторое отрезвление от треска и грохота выспренней фразеологии и туманной символики, Стального перестали читать даже белошвейки. Он неистовствовал, жаловался на засилие в прессе интеллигентов-бюрократов, спецов, буржуазных выродков.

Когда он узнал, что Пахарев студент, отвернулся от него и сказал:

— Поэзия — это такое дело, братец ты мой, что сперва вывариться надоть в рабочем котле… Иначе дело швах. Ты свободно можешь сесть в оппортунистическое болото и не отразишь мировую революцию ни в каком разе…

Он тут как раз читал свою очередную поэму про мировые катастрофы:

Стяг огненный над миром поднят,

Готов я всю Вселенную рассечь!

Сенька так ничего и не понял в поэме, но для порядку похлопал космисту. На кончике стула со стаканом вина в руке приютился местный лефовец Гриша Шмерельсон, маленький, лысый, юркий, с глазами, источающими искры, и поносил всех, кто не был лефовцем. Сам он прыгал, и стакан прыгал. И речь прыгала, и все в его глазах прыгало: вещи, люди, обои:

Гремит и гремит войны барабан,

Зовет железо в живых втыкать.

Из каждой страны

За рабом раба

Бросают на сталь штыка.

— Все это, уважаемые, парфюмерия. Разносчики патоки, мещанского товара. Мне Давид Бурлюк так и сказал: «Вот как надо писать».

— Згара — амба! — передразнил его Шиповкин. — Тарара — бумбия, сижу на тумбе я. Дыр-бул щур…

— Да-да. Слова, братец, выше всякого здравого смысла… Это доказано. Динамизм… Эстетика машины. Организационная одновременность ощущений. Истинные творцы нового искусства мы… Чужак, Асеев, Брик, Маяковский, Третьяков… Мы на верном пути в грядущее. Леф борется за искусство строения жизни. Сбросить Пушкина и Толстого с корабля современности. Да уж и сбросили…