Нижегородский откос — страница 54 из 65

Федор считал своим долгом всегда возражать Бестужеву, что бы тот ни говорил. Он сказал:

— И все-таки в этой бесхребетной пейзажной лирике типа Есенина действительно есть что-то хитрое, мужицкое, безыдейное. Вспомню печь, петуха и коров… Ну и что же? Можно вспоминать еще околицу, собачку Жучку, голые ноги Акульки. Где идеи? Где общественные взгляды поэта. Политическая линия?

— Никакие ходячие и готовые идеи поэта, хотя бы и самые глубокие, но взятые напрокат, не прибавят дарования посредственности, — срезала его Маша.

Снежинка в тон ей добавила:

— Человек без сердца и фантазии для меня еще не совсем человек.

— Фронт защитников поэзии все больше пополнялся и укреплялся, главным образом, за счет читательниц, — после всех опять ввязался Бестужев.

— Я за поэзию, но не такого сорта, какую насаждают теперь. Что такое так называемая новая поэзия? Каталог гаек и болтов, зарифмованных неуклюже. Или это — фиглярство, словесное трюкачество, эквилибристика формы. Впрочем, может быть, я оскорбляю чей-нибудь вкус?

— Просим, просим высказываться дальше, — закричали девицы. — Это так интересно.

— Бросать и ловить четыре тарелки двумя руками, — конечно, это большая тренировка. В этом так называемой «левой поэзии» отказать нельзя. Ходят по канату в цирках и вниз головой… Спорт. Но при чем тут мудрость, красота, поэзия? Это — цена. Читателей интересует не пена, а глубина моря, Данте, Байрон, Гете, Гейне, Пушкин… Разрешите процитировать кусочек из одного поэта, сброшенного с корабля современности.

И пусть у гробового входа

Младая будет жизнь играть

И равнодушная природа

Красою вечною сиять.

Вот вам: тут и поэзия самая великая и глубокая, и истина, и красота, и мудрость, переходящая в величие человеческого духа… Все рожденное обречено на смерть. Все в истории новое будет старым. Об этом и говорят традиции классиков: мы, старики, уступаем новому поколению, но придет черед, и оно повторит точно нас… За традицию классиков поднимаю ендову, которую мне не успел налить виночерпий Вдовушкин…

— Вернейшая из традиций классиков — это нарушение их традиций! — произнес вслед за ним Федор.

— Странно, что мы заодно, — сказал Иванов. — Долой рутинеров. Опыт для них не существует, знания ничего не проясняют. Они подобны египетским пирамидам, их не сдвинешь с места, они постоянны в своей неподвижности, крепости и тупости. Я обожаю Пушкина, но прогресс мне всего дороже и во всех областях. Есенин — новатор, это уже хорошо.

— Все ли новое хорошо? Новизна есть и в смерти, и в увядании, и в разрушении. И не всегда новизна — шаг вперед. В искусстве тоже, — сказал Бестужев. — Я читал на днях одного пролетарского литератора: «Воины были в латах, и залатанные воины ринулись в бой». Всем, кроме них, обязательно знание русской грамматики.

— Эта пролеткультовская похлебка недолго удержится на столе русской поэзии, — заметила Маша. — Уже смеются сами пролетпоэты над своей литпродукцией о «мировых пожарах».

— Осторожнее на поворотах, — возразил Федор. — Пролетпоэты идут в ногу с веком, в фарватере классовой борьбы. И Демьян Бедный актуальнее Данте, Байрона, Шекспира и Пушкина.

— Полноте, Федор Петрович, — прервала его Маша. — Универсальный нигилизм и жажда разрушения — вот что выходит на поверку из этих космистов, пролеткультовцев. Вот их кредо:

Во имя нашего завтра сожжем Рафаэля,

Разрушим музеи, растопчем искусства цветы.

Тут поднялся тот бестолковый галдеж, когда все говорят, но никто никого не слушает.

Только и слышалось:

— Новая поэзия пробьет себе дорогу. Старая рухлядь — на слом…

— Да здравствует Демьян.

— Маяковский…

— Блок, Есенин, Пастернак.

— Пролетпоэты… Васька Казин.

— Пустозвоны ваши пролетпоэты. Митрофанушки!

— Недоучки! Железобетонные соловьи. К черту прейскуранты машин…

— Смертяшкины! Декаденты! Дворянские выродки!

Тут была декларация случайных вкусов и симпатий, и едва ли кто отчетливо представлял сам себе свою литературную платформу, но настроения были четкие: одни совсем отрицали новую поэзию, другие признавали только хороших поэтов в новой поэзии, третьи отрицали и старую поэзию, а хорошей новой поэзией считали пролетарскую.

— Прекратите, друзья, базар, — сказал Иванов. — Надо же уважать чужое мнение. Никто из вас не выдержал этого экзамена, и я всем ставлю по двойке за поведение. У меня сегодня разодрались два мальчика на перемене. Одному восемь, другому десять лет. Старший отколотил малыша, а малыш пригрозил: погоди, вот через три года я стану старше тебя и тогда дам тебе взбучку. Я полагаю, что вам, друзья, следует об этом подумать. Уважаемый бакунист, послушав стихотворение, спрашивает: а что оно доказывает? А что доказывает прекрасная женщина, величавая гора, степной скакун? И отверг поэзию. Но ведь давно известно, что в прекрасной женщине не нуждается евнух и поэзию отвергает тот, кого она сама отвергла. Помните Смердякова: «Стих-с, это существенный вздор-с. Рассудите сами, кто же на свете в рифму говорит». Ему, идиоту, надо было втолковать, что литература есть естественная школа народа, без нее — дикость и духовная смерть. А теперь — хватит. По домам. Выметайтесь, мне завтра на работу.

Стали шумно прощаться и выходить. Пахарев думал выйти на улицу вслед за Снежинкой и ждал ее за дверью на площадке лестницы. Она долго прощалась с Ивановым, и он услышал кусочек их диалога:

— Ты и не заметила, как этот паренек пожирал тебя глазами.

— Это который? Тот, что из пролетстуда?

— Ну да!

— Елкин?

— Нет.

— Смирнов?

— Да нет.

И даже не захотела узнать его фамилию.

Пахарев стремительно сошел с лестницы на улицу. Он был оскорблен, но благоговел перед нею. Ему казалось, что она имеет право на пренебрежение.

«Тонкая душа не могла помириться с таким неуклюжим и вообще прозаическим субъектом», — решил он.

Через несколько дней он проникся другим убеждением.

— Любовь — баловство. Любовь — слепа. Я презираю себя за временное малодушие… Только в «Евгении Онегине» Татьяна влюбилась с первого взгляда. Так ведь то была дворянка!

Он презирал себя и считал, что навсегда разделался с любовью.

ЯНВАРСКАЯ СТУЖА

Вдовий дом отлично отапливался, но в этом 1924 году в январе наступила небывалая стужа и заковала решительно все: на кухне и в коридорах обледенели углы, а на порогах наросли ледяные шишки.

Поеживаясь на ходу и дуя в руки, Пахарев пошел за кипятком. Студенты о чем-то тревожно переговаривались у «титана», и один из них сказал:

— Я сам, братун, ничего такого не знаю. Но ведь упорно говорят.

— А кто?

— Все. Даже тетя Феня и та…

— Да что болтают-то? — ввязался горячо Пахарев.

— Это так меня потрясло, честное слово… Я… я не знаю даже, как вымолвить. Будто умер Ленин…

— Знаешь что, сиволапый…

Пахарев поставил чайник на окно и сцапал студента за шиворот.

— Ветру много у тебя в голове? А за подобный треп… Знаешь, что будет?

— Ты, Пахарев, эти штучки оставь, — вступился Девушкин. — Везде видишь козни врагов, у Елкина, видать, выучился.

— Ужас! Просто ужас! — сказал подошедший студент. — Получено известие о смерти Владимира Ильича. У меня дядя работает на почте…

— Ага! Вот почему Вехина срочно вызвали в Сормово… Он ведь там на партийном учете.

Вехин и в самом деле не ночевал в общежитии эту ночь. Сердце Сеньки заныло, он кинулся в пролетстуд. Елкина там не оказалось. На столе лежал без призора его брезентовый портфель, до отказа набитый бумагами. Сенька долго ждал. Потерял уже терпение и только собирался уйти, как Елкин явился. Его лицо, всегда энергичное и воодушевленное, на этот раз точно окаменело. Он с ходу в изнеможении опустился на стул и сказал:

— Глаз не сомкнул всю ночь, понимаешь. И какую, братец, ночь.

— Значит, это правда, Елкин? — прошептал Пахарев.

— К сожалению, так. Будет специальное обращение к народу. И мы тоже проведем специальное собрание. А пока суд да дело, Кровавое воскресенье 1905 года придется все-таки отметить. Срывать не к чему.

— Все это не идет сейчас в голову. Посуди сам…

— Но что делать? Надо. Я ночь не спал, понятно? Получена телеграмма только вчера вечером. Итак, делай доклад о Кровавом воскресенье у подшефных и в общежитии. А я уеду к своим рабочим. Авангардная роль коммуниста. Вехин уже там. Ты меня извини…

Отметить Девятое января готовились все клубы и коллективы города. Синеблузники разучили политические оратории, в театрах разыгрывались спектакли о битве народа с царизмом. Пролетстуд в ту пору шефствовал над нижегородским гарнизоном, красноармейцы которого жили в «Красных казармах», на самом берегу Волги, возле кремля… Там-то сегодня и поручено было выступить Пахареву. Но, придя в клуб, он сразу увидел большой портрет вождя, окаймленный траурной лентой, а политрук сказал, что доклад и спектакль отменяются. Красноармейцы были все в сборе. В зале царила такая тишина, что он казался вовсе пустым. Политрук зачитал обращение ЦК к народу среди напряженного молчания.

Но когда он окончил чтение, точно снежная лавина скатилась с гор, все разом поднялись и запели:

Вы жертвою пали в борьбе роковой…

Пахарев чувствовал кровную близость с этими парнями, одетыми в солдатские гимнастерки. Сердце защемило, когда запели о погибших революционерах:

Вы отдали все, что могли, за него,

За жизнь его, честь и свободу.

Порой изнывали по тюрьмам сырым…

— Умер наш Ильич! — сказал политрук. — Нет слов передать эту боль. Пусть ряды сомкнутся еще теснее.

Когда Пахарев пришел в общежитие, в комнате он застал Вехина, окруженного студентами. Он только что прибыл из Сормова и рассказывал о скорби рабочих. Они стихийно собрались в вагоноремонтном цехе и провели траурный митинг, на котором вынесли решение об однодневном отчислении на памятник Ленину и выбрали делегатов на похороны.