— К ней грубое ничего не пристает, это уж такая повадка. Все ее за растократку принимают, а она дочь барского наездника, который в селе Ветошкине на конном заводе графа Пашкова рысаков объезжал, вроде, стал быть, рабочего-конюха. Она с барскими дочерями воспитывалась, и барин ее в гимназию отдал. А когда именье барина Пашкова громили, рысаков в сохи впрягли, наездник ругался: дескать, они не для пахоты, для красивого бега… Ему тоже могилевская губерния вышла. Сглупил, конечно, стоило ли за красивых лошадей умирать. Тварь, хороша ли, плоха ли, уготована на человека работать. Мать ее вскоре тоже умерла с горя, две сестренки где-то у тетушки живут, она и им помогает. Да, работящая девка, незаменимая в любом деле. Поди ж ты вот, а счастья нету. Хорошим людям завсегда счастья нету. Только было на торную дорогу выходить стала, в институт приняли, ан хвать, опять проверка — чья дочь, чей сын… опять горе… Прочистка эта… И я за нее теперь день-деньской плачу.
— Не вздорные ли, бабушка, это слухи? Люди всякие бывают, иные рады смуту в умах посеять… добрых людей напугать.
— Ой, не скажи, парень, что вздорные слухи, об этом весь город судачит. Вот сбегутся к ней подружки, целыми днями шушукаются, а разве я не вижу, не слышу. Хоть я и дура необразованная, а только век прожила на свете, всего навидалась. Век прожить — не поле перейти. Беспременно ее вычистят, это уж я знаю. Испокон веку самолучших людей вешали да в тюрьмы сажали…
— Сказала тоже! — возмутился Сенька. — То совсем другое время было, бабушка. Цари хороших людей сажали, а народ хороших людей на первые места выдвигает.
— Не скажи. Выдвигают и плохих. Народ не бог, может и ошибиться. Сердце мое чует, что ее горе ждет. Я намедни сон видала: курица петухом запела. Ну, стало быть, к диву. Это насчет ее мне пророчество явлено.
— Да откуда ты взяла, что это именно про нее пророчество?
— Чую, и все тут. Как только взгляну на нее, так сердце и екнет. Ручки ее белые, ножки ее резвые, сама поставна, речь умильна, личико — чисто загляденье, голос ангельский, поглядит, сразу скажут: не наша. Это уж я тебе точно, как на духу. Не наша — и все тут. Поди разбирайся потом. Так же вот я и свое несчастье загодя отгадала, когда мужу карачун пришел…
— Ты, бабушка, стало быть, вдова?
— Почитай уже сорок лет вдовствую.
— Сорок… Сколько же тебе лет?
— Восьмой десяток на исходе, голубь сизокрылый. Овдовела я при царе-миротворце, а когда его батюшку Лександра-освободителя убили бомбой в Питере за то, что крестьянам волю дал, не в укор тебе, сударь мой, будь сказано, кажись, и убили-то студенты (она вздохнула и перекрестилась), я уже замужем была. Мы с покойным мужем в ту пору вместе бакены на Волге зажигали. Муж-то у меня всю жизнь матросом-бакенщиком прослужил, за то я и прозвище получила — Матросиха. А родилась я при царе Николае Павловиче, который Севастополь супостатам аглицким сдал да тут же со стыда и отравился. Бог ему судья. Я еще за год до объявления воли замуж вышла. Мы с мужем — исконные нижегородцы. У мужа-то родитель в бурлаках ходил, баржи от Астрахани до Рыбинска водил, а мой родитель на Ковалихе молотобойцем весь век проработал…
Пахарев слушал ее с затаенным дыханием. Перед ним в образе этой старухи вставала живая местная история.
— А ты, батюшка, как бы тебя не обидеть, сам-то, видать, из бывших будешь? — спросила она.
— Почему ты так заключила, бабушка?
— Да вот обмундировка-то у тебя николаевская…
— Это, бабушка, мне подарили. Я сам из крестьян Дальнеконстантиновского уезда. Симбилейской вотчины графа Орлова-Давыдова. Чай, слыхала?
— Как не слышать, батюшка, Орлова, Шереметева, Пашкова… Главнеющие головы были в нашей-то губернии. Лучшие дворцы ихние и именья… Бывало, кто из них в город приезжал, так такой переполох был и звон: и городовые скачут, и в трубы трубят. Сами губернаторы их встретить были рады-радехоньки.
На Спасской церкви в караульный колокол дробило десять часов, а квартирантка все еще не возвращалась.
— Бабушка, когда же приходит твоя квартирантка? — потеряв терпение, спросил Пахарев.
— А она, соколик, сегодня вообще не придет, пожалуй. Сегодня у одной старушки на нашей улице умер муж, так ее позвали подомовничать, старушке-то одной боязно при покойнике.
— Что же ты раньше-то об этом не сказала?
— А я, батюшка, запамятовала. Ты уж не огневайся, уж очень приятно покалякать с образованным человеком. В коем веке это доведется. А это уж, будь уверен, дорогой мой, что сегодня моя касатка не придет. Может, передать что, так ты скажи или вдругорядь придешь?
— Лучше уж вдругорядь приду. Но все-таки передай ей, что приходили из пролетстуда.
— Как, как? — Лицо старухи приняло тревожное выражение.
— Из пролетстуда, говорю.
— Пролет… пролет… Уволь, батюшка, видит бог, не могу выговорить. Слово-то, видать, заграничное. А я грамоте немудреная, такую премудрость, хоть убей, не осилю.
— Ну скажи, что представитель губернской студенческой пролетарской организации. Ты только скажи — организации, она сразу поймет.
— Гар… гар… низация… — повторила старуха с испугом. — Чуяло мое сердце… Разлапушка моя ненаглядная… Сиротинушка несчастная…
Это было жутко: видеть косматую старуху, оплакивающую судьбу ни в чем не повинного человека. Сенька старался, как мог, объяснить, что девушке ничего не грозит.
Старуха немного пришла в себя.
— Говорила она мне про эти самые гарнизации… от них-то весь грех и пошел… Нет уж, батюшка, ты сам с ней объясняйся, да не здесь. Я еще сдуру сболтну что-нибудь невпопад. Ах ты, грех какой… Догадаться-то бы мне раньше… Ходят вот так-то, ан глядишь — беда и настигнет… Я-то, дура старая, тебя за ее кавалера приняла, за стоящего человека… А ты вон кто такой… Да как же, батюшка, у тебя совести-то хватило такими делами заниматься? Ишь, и форменную тужурку напялил, а на уме-то — недобрые дела… гарнизация… То золото по домам ищут, а то… нет, нет. Уж ты оставь нас в покое, батюшка. Я век прожила и с твое-то знаю… Знаю, как в этих гарнизациях людей сортируют. Кто хорош, кто плох… Бог один знает, кто чего достоин, и всякому воздает по делам его…
Бессвязное бормотание перепуганной старухи было неприятно, и Сенька пошел к двери. Она выпустила его на улицу, заперла за ним дверь и все ворчала в сенцах…
— Только и знают, что домогаются, кто отец, кто мать… В гробу-то покойникам, чай поди, покою нету…
ЧИСТКА
На другой день чуть свет Пахарев пришел в пролетстуд.
— Ну погодите, шептуны, долгоязычники, — твердил он, — прижмем вам хвосты… Внесем успокоение в мятущиеся души.
Сенька принялся перед Елкиным изливать свой гнев на шептунов.
— Елкин, надо рассеивать вздорные слухи.
— Надо-то надо. Но не забывай, что масса очень чутка к событиям.
— Позволь, Елкин, ведь это, выходит, что ты — трепач. Сегодня — одно, завтра — другое.
— Диалектика… Вчера это было правильно, сегодня — нет. Я всегда с массой, а ты всегда в хвосте.
— Вот этого я уж не понимаю.
— Поймешь. Я вот тебе мозги сейчас вправлю.
Он вытащил из брезентового портфеля протокол областной комиссии по чистке, и в нем значилось, что Пахарев — тоже член этой комиссии.
Пахарев, протирая глаза, так и ахнул:
— А я везде слухи опровергал. Даже считал их вражеской вылазкой…
— Выходит, проявил близорукость? Оппортуна.
Елкин придвинул к нему стопу студенческих анкет:
— Разбирайся досконально. Классового чутья не притупляй. Не шарахайся в сторону. Соплей не распускай. Укажи, на ком заострить наше внимание.
Пахарев стал увязывать анкеты в узел. А Елкин его инструктировал:
— Тут такое дело, понимаешь. Комиссия наделена чрезвычайными полномочиями… Мы исключаем студентов, которые ведут подрывную работу, стремятся подорвать диктатуру пролетариата. Какие это, на шута, учителя и воспитатели! Дошло? Комиссия, имей в виду, укомплектована преданными людьми. Вот как ты. Ну, сыпь давай!
Дел хватало всем по горло. Целыми днями члены комиссии проверяли анкеты, рассылали запросы на места, рылись в архивах, наводили справки о родне студентов, о связях, о поведении. Это требовало не только воловьего терпения, но и богатого опыта, воображения, осмотрительности и душевного чутья. Со студентами беседовали, обсуждали потом их ответы. В самой комиссии не все друг другу доверяли, и обсуждение характеристик превращалось в битвы за столом, личные выпады и скандалы. Лекции срывались, аудитории превращались в формулы с галдежом и митингами. Пахарев видел заплаканные глаза, перепуганные лица, слышал угрозы, наблюдал обмороки. Каждый день приходили письма, в которых молодые люди уверяли, что в случае вычистки они повесятся на Откосе или застрелятся на глазах у комиссии. Пахарев растерялся: деревенский опыт не прояснял ничего. Что Пахарев знал? Бедняка, середняка, кулака. Здесь перед ним предстала уйма трудно определимых профессий и прослоек. Читал: «дочь мажордома», и никто не знал в комиссии, трудовая это профессия или нет. Анкетная пометка «кустарь» таила в себе бездну нюансов. «Кустарями» себя называли и скупщики изделий, и сами производители, и хозяева предприятий, и содержатели крупорушек, мельниц, шерстобоек, маслобоек. Маслобойка могла быть и мощной, и первобытной, могла служить средством обогащения и средством удовлетворения одних только личных нужд крестьянина.
Нашлась в институте баронесса — худая, обтрепанная, на нее было страшно глядеть. Выросла в детдоме, теперь жила в подвале у простых людей вместо няньки. Хорошо училась и огрызалась, когда ее называли баронессой. У комиссии не хватило духу вычистить ее. А ведь сколько это породило разных ложных разговоров.
— Благородную кость оставляют, а черную кость — долой. Надо перетряхнуть самое комиссию. Понабилось всяких.
Один студент — сын кладбищенского сторожа — назвался в анкете «сыном рабочего».
Сторож этот, как выяснилось, имел дома на подставных лиц, мог за пояс заткнуть любого туза. Хранил золото в могилах. Когда студента исключили, опять начался крик, махание руками: