— Твоя старуха, Нефедыч, сама крестьянка, она оборотливая. Обычаи мужиков знает, волков и разбойников не боится. А моя супруга институт благородных девиц кончила. До сих пор путает французские слова с нижегородскими.
— Оно так-то так. Белая кость, выходит. Да ведь, голубчик Иван Иваныч, привыкать надо. С волками жить — по-волчьи выть. Ежели соберет ваша супруга гарусу — верное дело. Идет в ход лампадное масло, портреты государя-императора, книжки про святых. Я пришвартую вашу супругу к своей старухе, и дело выгорит.
— Нет, любезный мой, это дело не нашего рассудка. Портреты государя-императора я еще в Октябрьскую революцию со стел снял, и, наверно, все в погребе отсырели. А лампадного масла у меня в доме и не бывало. Вот разве кто купит муфты. Две муфты каракулевые у нас есть. Не ахти какой свежести.
— Муфты пойдут, Иван Иваныч. Крестьяне их на шапки покупают, и вполне охотно. Каракулевые особенно в ходу. За каракулевую муфту можно килограмм отхватить чистой ситной муки, разрази меня громом.
— Ну где там ситной, Нефедыч, хотя бы овсянки дали, и то премного буду доволен.
— Дадут, Иван Иваныч, я ручаюсь. Моя старуха вам поможет. Бойка в коммерции. Только пусть супруга ваша потеплее одевается. Снега нынче в Заволжье глубокие, дороги ненаезженные. Лучше всего ей ватные брюки надеть, на голову под шаль шапку-ушанку, валенки с теплыми носками.
— Спасибо, Нефедыч. Если бы не выручал ты да не наставлял, я не знаю, как бы все мы жили, особенно наши ученые мужи.
Поговорив еще несколько минут о погоде, о студентах, о чрезвычайных событиях в жизни института, Иван Иваныч уходил в канцелярию и уже не сходил с места до конца занятий. Всем он отвечал подробно, серьезно, внимательно, терпеливо и никогда не выказывал и признаков раздражения, даже если и вопросы были совсем бестолковы.
Вскоре, хлопая дверями, шумно вламывались в вестибюль студенты, стряхивая снег на ходу, переговариваясь, шутя и смеясь. Своды института отвечали на это громким эхом. Стоя на площадке над лестницею, Нефедыч кричал:
— Ноги! Ноги!
Студенты передавали друг другу веник и очищали обувь от снега. Только после этого Нефедыч пропускал их в коридор. Здесь студенты рассаживались на подоконниках, становились вдоль стен, и начинались споры. А посредине коридора толпами ходили студентки. От случая к случаю из швейцарской появлялся Нефедыч и громогласно взывал:
— Господа студенты! Соблюдайте приличия согласно вашему рангу. Здесь, судари мои, не театр, не ломбард, а альма-матер.
Но вот появлялся профессор с поднятым воротником и с портфелем под мышкой, он протирал платком очки или снимал сосульки с бороды.
Вслед за ним к аудитории тянулась толпа, и двери наглухо закрывались. Но студенты, по обычаю тех лет, входили и выходили когда хотели, вступали в споры с профессорами, друг с другом, и тогда лекции превращались в митинг. Иногда, приходя, профессор обнаруживал аудиторию пустой и положенное время отсиживал на кафедре или в коридоре. И никогда ни один из них не делал попытки на это жаловаться. Бывали случаи, что студенты обязывались посещать лекции по очереди, вдвоем или втроем, чтобы не огорчать профессора и не создавать инцидента. Сеньку выдвинули вести учет такой посещаемости, и если даже двое не приходили, он представлял курс в единственном числе.
В этом отношении к самым горемычным педагогам относились лингвист и фольклорист. Неизвестно, знал ли молодой лингвист свой предмет, потому что за весь год, как приметил Сенька, ему ни разу не довелось выступать с лекцией. Он аккуратно отсиживал свои часы в коридоре, потешал студентов рассказами о своей жене — воспитаннице Смольного института, которая не умеет ни сварить супа, ни зашить брюк. При этом он откидывал полу своей хламиды, именуемой некогда бекешей, и показывал засаленные штаны, заштопанные кое-как белой ниткой.
Он был совершенно сбит с толку текущими событиями, едва ли что-нибудь читал и тоже целыми днями бегал по базарам, чтобы обменять какую-нибудь тряпку и добыть молоко ребенку. Студентов он боялся, заискивал перед ними и, когда принимал зачеты, не решался задавать вопросы и каждому ставил положительную отметку, не спрашивая.
Фольклор преподавал Леонский, очень эрудированный молодой преподаватель, влюбленный в свою науку, но преподносивший ее мертво, по старинке, схоластически: он монотонно и скучно читал, не отрываясь от рукописи. На его лекциях или развлекались романами, или спали. Так и говорили студенты: «Сегодня фольклор, выспимся».
Сенька питал глубокую неприязнь к этим лекциям, потому что сказки, песни, загадки и пословицы, бабьи плачи он слышал от самих деревенских баб, которые заставляли вместе с собою плакать, и воочию убеждался, как омертвлялась здесь сама живая жизнь. Так и гербарий напоминает растение, но не может заменить поэзию лета. Фольклорист педантично спрашивал каждого на зачетах. Но он не делал никаких замечаний студентам, всегда ставил хорошую отметку, какую бы околесицу студент ни нес. Студенты уважали этого самоотверженно преданного своей науке человека, не любя его предмет. И никогда за лектором не записывали, а готовили зачеты по книгам его московского учителя Сперанского.
Историю местного края читал Андрей Павлович Мельников — сын знаменитого нижегородца Мельникова-Печерского, автора романов «В лесах» и «На горах». От отца своего А. П. Мельников унаследовал безотчетную и неистребимую любовь к старому русскому быту с церквями, кондовыми обычаями, с нечистой силой, с анекдотами из жизни местных чудаков — купцов, помещиков и чиновников. Знал он уйму всяких подобного рода историй. Он говорил о минувшем как о настоящем, все там было для него знакомо и ясно, как в своем доме. И хоть все это было очень далеко от злобы дня, но у этого старика находились слушатели. Стоя на Откосе и обозревая заволжскую даль, он воскрешал прошлое старообрядчества и сектантства, быт монастырей, архиереев, скороспелых нижегородских миллионеров: Бугровых, Дегтяревых, Блиновых, Башкировых, пароходчиков, мукомолов, заводчиков. Сенька любил его слушать. Когда пришло время зачетов, Мельников велел Пахареву собрать все зачетные книжки на курсе и каждому поставил хорошую отметку, не справляясь о фамилии студента.
Историю искусств Пахарев слушал у Килина. Килин окончил Академию художеств, был сверстником и другом многих больших и малых живописцев, сам неплохо писал портреты, жил только искусством, был обаятельный и исключительной сердечности человек, но совершено лишенный дара слова. Он не прочитал ни одного литературного произведения за всю жизнь, не считая школьных лет, в которые знакомился с писателями по учебникам, остался косноязычным навсегда и выражался так:
— Сейчас, стало быть… того… мы начнем с того, как бы это сказать… со статуи Венеры Милосской… В некотором роде покопаемся вокруг шедевра… Как изволите видеть, будем, по крайней мере, как говорится, заниматься делом, изучать историю античного искусства, в сущности говоря, всерьез и надолго…
Вытерпеть его карабканье в силках косноязычия нельзя было дольше десяти минут. Дольше десяти минут выдерживал один только Пахарев. На лекции Килина ходили только для того, чтобы записать со стенографической точностью его речь и потом вволю посмеяться.
Килин принадлежал к тому типу людей, которые пытались укрыться от всех вопросов жизни под крышей своего специального дела, считали за ограниченных всех тех, кто не хотел разделять их увлечений, и не подозревали, что сами по отношению к другим являлись такими же фанатиками узости. Килин был к тому времени уже в годах, носил с собой огромную сумку с чудесными альбомами репродукций мировой живописи и скульптуры и редкими книгами. В этой же сумке помещался картофель с базара, лук, огурцы, и когда он, запыхавшись, приходил на лекцию в своей растерзанной лисьей шубе и рукавицах, тут же начинал вытаскивать из сумки альбомы и пособия, роняя картофель. Тут они с Сенькой ползали по полу аудитории и подбирали картофелины. Одержимый страстью к искусству, незадачливый преподаватель все предпринимал для того, чтобы расшевелить студентов: объяснял красоту греческих статуй, развалины храмов и пирамид, шедевры живописи, редкие рисунки великих мастеров — ничего не помогало. Верным истории искусств остался только Пахарев, да дежурили двое по обязанности. А старик из кожи лез, чтобы заинтересовать молодежь. Он вдруг перескакивал от древности к современности и начинал поносить футуристов, входивших тогда в моду, сюрреалистов, кубистов, превозносил Репина, Иванова, Серова — и все зря. Аудитория оставалась неизменной: Сенька и дежурные. Газеты приносили вести о боях Первой конной с Врангелем, о штурме Перекопа; люди были озабочены поисками крова и пищи, ликвидацией внутренних врагов революции, а он говорил о «красоте, которая спасет мир», о Джоконде, Парфеноне, Венере Милосской. Он зазывал студентов домой, показывал им свои картины, читал письма от друзей, известных живописцев, цитировал эстетиков и был рад, когда его слушали. А слушал опять-таки один Сенька, редко еще кто-нибудь (Сенька всех слушал, полагая, что он должен наверстать упущенное в жизни). Промерзлая квартира художника была сплошь завалена картинами и разным бутафорским хламом, так что негде было повернуться.
Сенька решил, что у этого доброго и мягкого чудака он получит зачет наверняка, и особенно не готовился. Экзамены Килин принимал на дому, где под рукой были эстампы, альбомы, репродукции. Он показывал студенту изображение статуи или сооружения и требовал их характеристики. Так он и Пахарева пригласил к столу и дал ему в руки портрет Нефертити. Пахарев выпалил:
— Это, возможно, судя по головному убору, русская боярышня…
Старика всего передернуло. Он заметался в волнении по комнате.
— Странная вещь, так сказать. Люди жалуются на плохую память, видите ли, на больное брюхо, на одышку. Никто не сомневается в своих умственных способностях. Точно, видите ли, это — всеобщее достояние. Вот и вы, изволите ли заметить, точно умственный миллионер. Путаете египетских цариц с русскими девками из-под Арзамаса…