Пахарева прошибла испарина. Он никак не ожидал такой строгости от этого мягкого человека. Так старик оскорбился за свою дисциплину. Потом он начал что-то бормотать о неполноценности тех, кто от сохи и бороны сразу пришел овладевать сокровищами мирового духа. Затем старик извинился за то, что сказал. Он поднес Пахареву Нику Самофракийскую.
— Это кто? Ну, батенька, теперь подумайте.
— Это, Василий Андреич, я думаю, какой-нибудь ангел с древней иконы, — произнес Сенька, от волнения глотая воздух.
— Какой же это может быть ангел в четвертом веке до нашей эры, батенька мой? Э, да вы истории в некотором роде не знаете. Нет, нет, так нельзя… Это профанация науки… Вот к чему повела охлократия… Как хотите, а уж подчитайте и, так сказать, придете недельки через две.
Пахарев был страшно обескуражен этой неудачей. Он первый раз столкнулся с характером, в котором твердость и настойчивость сочетались с мягкостью и деликатностью. Значит, грубость — необязательно сила. Сенька достал книги Байе, Грабаря, Гнедича и другие знаменитые труды и проконспектировал все главы, относящиеся к скульптуре.
Он пришел на повторный зачет в полной убежденности, что его опять спросят про скульптуру. Но старик про скульптуру точно забыл вовсе, а стал спрашивать про архитектуру. Пахарев спутал Кельнский собор с собором Петра и Павла в Риме и еще пуще, чем прошлый раз, рассердил старика.
— Это же чудо искусства, представьте себе, — сказал старик, — и про эти чудеса все знают. А вы и не наслышаны. Да это же, батенька, варварство. Настоящее, неприкрытое варварство. За него судить надо… Сказать правду, я бы сгорел со стыда от такого срама. Шулеров, воров и всяких негодяев, я думаю, батенька, вы всех знаете в городе, а о храме Павла — восхитительнейшем рукотворении — и не слыхивали… Признаться, после таких случаев даже жить не хочется. Вы меня извините, но при таком индифферентизме к культуре лучше бы уж заняться торговлей овощами.
Он увидел у Сеньки слезы на глазах и вдруг спохватился.
— Ну, ладно уж, ничего, невежество — вещь обыкновенная и даже во многих случаях жизни выигрышная. Гете назвал невежество поэзией жизни. Так что в некотором роде и утешение есть…
Старик запутался совсем, извинился за резкость и опять попросил Сеньку подчитать.
И Сенька на этот раз проштудировал все отделы пособий, относящиеся к древней и средневековой архитектуре. Но когда пришел сдавать, то старик спросил его про иконопись. Сенька срезался на Джотто, которого всерьез не принимал, полагая, что занятие иконописью — дело довольно постыдное. И после этого художник попросил его «подчитать». Так очень долго Килин гонял Сеньку по всем отделам своего курса. Сенька потерял каникулы зимние и весенние… Он возненавидел этот курс. Сдал он зачет только тогда, когда все освоил основательно. И только значительно позднее оценил услугу старика.
Тогда самой актуальной наукой была история. На глазах падали троны, рушились устои государств, по планете проходили мятежи, багровые клубы дыма поднимались к небесам. Студентам не терпелось как можно скорее добраться до причин этих потрясений. Всех больше будоражил мысль и сердце студентов историк Картузов. Он родился трибуном, с сильным и выразительным голосом, с темпераментом борца и с азартом политика. Одевался он с нарочитой демократичностью (рубашка-косоворотка, крестьянские смазные сапоги) и держался также просто. Черные как смоль кудри ниспадали до плеч, выразительное, подвижное лицо актера — образ народного вождя старого типа, как его рисовало романтическое воображение молодежи. С его судьбой молодежь ассоциировала судьбу Желябова, Степняка-Кравчинского и Засулич. К этому прибавить надо его отличную натренированность в просторечных выражениях, очень крылатых и по времени доходчивых. Книг и конспектов на лекции он не носил, всегда вдохновенно импровизировал. С первой лекции он брал аудиторию целиком в плен. Но держал в плену этом недолго. К концу года в лекторе уже разочаровывались. У него были поверхностные знания, одна только политическая злободневная фразеология, багаж, почерпнутый из однодневок-газет. Вдумчивые и дотошные студенты сперва занимали по отношению к нему оборонительную, а потом и смелую, наступательную позицию. Лекции превращались в яростные диспуты. Но Картузов никогда не опускался до демагогии и охотно признавался в своей беспомощности.
— Не так я рассудил? Что ж такого? Всего знать нельзя, в спорах рождается истина, и яйца курицу иной раз учат.
На первую лекцию студенты ждали его с нетерпением. Сеньке не сиделось на месте, он ждал Картузова у двери. Еще в деревне он про него наслышался как про «крестьянского защитника» и «губернского вождя». Картузов вошел в аудиторию точно на прогулку: правую руку заложив за борт пиджака (она была у него короче с детства), левую — сзади (в такой позе видел Сенька на картинке Керенского). И на кафедру не взошел, а остановился посредине комнаты, оглядел всех властным взглядом.
— Россия — сфинкс, — произнес он. — Вы хотите узнать ее судьбу? Изучайте русскую историю…
Потом он простер левую руку над собою и таинственным шепотом добавил:
— Достоевский пророчествовал: придет время, и Россия поразит весь мир неожиданностью своих откровений. Это время пришло. Она поразила мир…
Шепот изумления пронесся по аудитории. Он драматизировал историю, живописал, передавал ее в лицах.
Актер был один — он сам. Он изображал скифов, варягов, татар, князя Святослава, князя Владимира, лукавое простодушие киевлян и глупое властолюбие византийских базилевсов — соперников Древней Руси. Развертывалась картина жизни и борьбы народов, как на оперной сцене Нижегородской ярмарки: пышно, необыкновенно, заманчиво. Первокурсники сидели как зачарованные.
Но когда Пахарев решил записать, содержание лекции ушло от него, как вода между пальцев. Точно Сенька поплыл по волнам бурного моря, вышел на берег, отряхнулся и, кроме приятного возбуждения, ничего не осталось. Смутно мелькал образ Нестора. Пожалуй, осталось удивление перед самоотверженностью летописцев, следивших в кельях за ходом истории и по ночам при свете лампады заносивших на страницы «еще одно последнее сказанье». Сенька вышел с первой лекции Картузова в приподнятом настроении, как бы преображенный этим приобщением к мировой картине движения народов. Но чем дальше он слушал, тем все больше и больше впечатление это ослабевало. Адвокатское красноречие раздражало, выспренняя фразеология обнажала плоскую мысль, особенно это бросалось в глаза после знакомства с Ключевским и Соловьевым. Авторитет лектора терялся безвозвратно. Старшекурсники называли Картузова «соловьем», даже обиднее — «бесструнной балалайкой» (у молодежи есть верное чутье на репутацию и серьезность преподавателя). И неспроста. Картузов за всю жизнь написал две брошюры, которые он называл трудами.
«Он учен, как Картузов» — это стало крылатой фразой.
Чем серьезнее в институте становились студенты, тем сильнее привязывались к Астраханскому.
Трудно даже вообразить, чтобы на одной кафедре были соединены столь разительные противоположности. Астраханский имел завидную эрудицию, титаническое трудолюбие и умилительную скромность. Все громкое, эффектное было ему органически чуждо. Он приходил на лекцию с тщательно выверенным конспектом. Тихо и спокойно садился за стол. Читал тоже тихо, внятно, но безыскусно, без малейшей тени возбуждать и без каких-либо потуг производить внешнее впечатление. Его занимала только историческая истина, правда, как он ее понимал. Вначале он казался сухим, нестерпимо скучным, особенно после декламации Картузова. Только после длительной умственной тренировки (он заставлял думать, вспоминать, догадываться — словом, напрягаться) к нему привыкали и уже не отвыкали никогда. Наоборот, становились его приверженцами и поклонниками. Знал он в совершенстве древние классические языки, был осторожен в выводах, следил неуклонно за открытиями в области своей науки, был взыскателен к себе и снисходителен к людям. Он не требовал почтительности к себе, но всяк перед ним сознавал свое дилетантство. Сперва Пахарев не записывал за ним, не умел. После научился. И это была самая плодотворная выучка. После записей за Астраханским любое место в книге по разделу истории казалось Пахареву вполне знакомым и понятным. После лекции Пахарев охотно, с наслаждением рылся в пособиях и рекомендованных книгах. И эти часы в библиотеке считал для себя счастливейшими. Он учился понимать событие в связи с породившими его причинами. История — наука наук! Какой стимул для размышлений! Люди жили, страдали, созидали, умирали, но поступательная сила разума и прогресса прошла через них и пойдет дальше и дальше. И конца этому нет. Это величие духа очищало, поднимало Сеньку. Профессор заметил рвение Пахарева и пригласил его к себе. Деревянный домик на окраине города был весь завален книгами и заставлен цветами.
— Есть только одна наука наук — история, — сказал профессор, поливая амариллис, — история мироздания, а значит, и природы, и человечества, и его дел: общества, науки, искусства… Есть люди, жизнь которых красноречивее их речей, личный характер выше их дел.
И дал Пахареву Плутарха и Тацита. Пахарев читал их с упоением и на всю жизнь сохранил интерес к замечательным людям, к латинской ясности языка и густоте мысли.
Астраханский привил ему любовь к истории и лишил его навсегда надменного отношения к прошлому.
КЛАССИФИКАЦИЯ НАУК
Психологию и все вообще педагогические дисциплины читал в институте Миртов Борис Васильевич, маленький, очень аккуратненький старичок-бодрячок, старательно молодящийся, с острыми усиками, которые он нафабривал и закручивал вверх. Никто не знал, был ли он лыс или голову брил до блеска, ибо череп его блестел как медный таз. Он любил ослепительные стоячие воротнички, ходил во фраке, до того важно, что вызывал этим смех. Чтобы прибавить себе росту, он носил шляпы с высокой тульей, а ботинки заказывал на высоких каблуках, об этом все знали и потешались, но доброжелательно, без злости. Он был одинок, жена его сбежала с каким-то кооператором, и в доме хозяйничала кособокая, одноглазая и злая старуха, которая ненавидела студентов, оставлявших следы на коврах и запах махорки в коридоре.