— Как же это? Ты знаешь Блаватскую и не знаешь Успенского?
Мы поговорили еще. Я допил свой стакан вина. Он почти допил, еще немного оставалось на дне. Я взял бутылку и налил — ему и себе.
— Должен сделать тебе комплимент, — сказал он.
— За что?
— Я вот сижу и думаю. Кончаловский допил вино, а я еще нет. Если я сейчас возьму бутылку и налью ему вина, то он подумает, что я слишком заинтересован в нем, что я за ним ухаживаю. Если я не налью ему вина, то он подумает, что я плохо воспитан. Но если он так подумает, то я должен взять бутылку и налить ему. Но если я налью ему, то он подумает…
Он еще долго описывал весь ход происходившей в нем сейчас мысли. Мне подумалось, что и за мной он следит точно так же, как за муравьем, ползущим по стене сортира. Зачем он повернул направо, какой в этом смысл? Зачем пополз наверх? И вообще, чего этот человек от него хочет?
Заговорили о трагедии. Я случайно оговорился: вместо «сенсуальный» сказал «сексуальный».
— О! Сексуальный! Интересно!
— Да нет. Сенсуальный.
— А-ба-ба-ба-ба… Ты сказал «сексуальный». Чего улыбаешься?
Я улыбался, потому что мне было смешно.
— Видишь? Ты улыбаешься. О, какая у тебя хорошая улыбка! Улыбнись еще раз. Ха-ха-ха-ха!
Мне было даже неловко. Я чувствовал, что ему интересно меня поймать. Он вроде как поймал меня на какой-то мысли, которую я не хотел высказать.
Опять заговорили о выборе. Он взял нож и стал двигать его по столу.
— Вот я двигаю нож по столу. Вот он все ближе, ближе, ближе к краю. Вот он падает. Если мы сейчас соберем двадцать пять самых крупных ученых и они точно рассчитают, куда нож должен упасть, учитывая все — молекулы, мельчайшие атомы, скорости, угол наклона, гравитацию, то узнаем без малейшей ошибки, куда он упадет. Даже на какую высоту подпрыгнет. Есть ли у ножа выбор?
— Человек и нож — вещи разные.
— Поведение человека можно рассчитать с точно такой же точностью.
— Нельзя. В этом вся разница.
— Ты так думаешь? Ха-ха-ха…
— Конечно. Вот я сейчас сижу и думаю: поднять мне этот нож или нет? Если я его подниму, то вы будете думать, что я вежливый человек. Если не стану его поднимать, тебе придется нагибаться. А ты видишь какой толстый!
Он тут же поднял нож.
— Был у тебя выбор или нет, когда ты поднимал нож? Я же тебя заставил его поднять!
— Я забыл о нем.
— Врешь! Ты хотел, чтобы я его поднял.
Вот такой разговор длился полночи.
Мы друг друга ловили. Он говорил, потом думал, почему он это сказал. Он играл со мной, как откормленный сильный кот играет с мышью. А может, и не играл. Во всяком случае я чувствовал, что ему со мной очень интересно. Среди прочего, наверное, и потому, что был искренен с ним.
— Ты знаешь, почему я так много о себе говорю, — сказал я. — Я не знаю, увижу ли тебя еще раз. Мне хочется рассказать тебе о себе как можно больше. Чтобы ты знал, какой я. В принципе, мне кажется, что в своей жизни я много времени теряю напрасно. Не снимаю фильмов. Меня преследуют страхи.
— Знаешь, — ответил он, — я тоже боялся, что теряю время, пока не понял, что жизнь — это то, что сейчас, в данный момент. Все остальное — это не время. Время — это сейчас.
Он посмотрел на огромный букет цветов.
— Сказать тебе, сколько времени я провел с женщинами? Одна сидит передо мной, а другая звонит по телефону. Он взял трубку и изобразил телефонный разговор.
— «Да, аллё, да, конечно», — затем, повернувшись к воображаемой партнерше: — Это звонит мой ассистент… «Да, да. Конечно! Да, безусловно, но вы знаете, я не могу точно вам сказать…» А она меня спрашивает, когда ей приходить… «Не могу точно вам сказать, сейчас у меня репетиция…» — Он договаривается с одной в присутствии другой о «репетиции», врет одной, врет другой… — Удивительная вещь! У меня была одна женщина, японка, и вот она ко мне пристала: «Скажи, была у тебя другая женщина в воскресенье? Ну скажи! Я не могу жить так! Скажи правду. Я прощу, я все приму. Я просто хочу знать». Я решил ей честно сказать: «Да. Была. В воскресенье была другая женщина». А в руках она держала ключи с бамбуковой палкой на конце. Как она врезала мне этой палкой! Как начала меня бить! Я же не могу бить женщину. А она кидается на меня. Я выскочил на улицу раздетый. Она за мной. Я — в машину. Она — бить машину. Я завел мотор, поехал. Еду ночью по улице, идет дождь, Лос-Анджелес, я голый. Куда ехать? Смотрю на себя и говорю себе: «Марлон, тебе пятьдесят лет. Не пора кончать с этой хреновиной? Тебе не совестно?» А Марлон мне отвечает: «Да, пора. Но не совестно. Не хочется». Я поехал к своему приятелю. Два часа ночи. Он мне открыл дверь. Я стою голый. Выглянула его жена. Телефона в машине у меня тогда не было. Я голый просто абсолютно. Он дал мне кальсоны, рубашку, я поехал к другому приятелю. Переночевал. Утром приехал домой. Знаешь, сколько раз подобное со мной случалось! Прошло еще десять лет, и я поймал себя на том, что сижу в кустах, в пижаме, вон там, за домом. Спрятался. Ко мне приехала женщина, а у меня в доме еще одна, и знаю, что сейчас будет чудовищный скандал. Просто вынырнул из дома, пусть они сами между собой разбираются. Сижу в камышах, в пижаме, из окна дома доносится звук битого стекла, громкие крики — идет битва. Сижу, смотрю на небо и говорю себе: «Марлон, тебе шестьдесят лет. Тебе не стыдно? Не пора ли кончать?» А Марлон мне отвечает: «Нет, не пора…» Я тоже боюсь, что я теряю время. И все равно я его теряю…
Я боялся упустить каждое его слово.
Когда мы обедали, стол стоял около огромной стеклянной стены, сквозь которую был виден весь Лос-Анджелес. А в стекле отражался стол, мы за столом, — получалось, что мы сидим как бы над городом.
— Смотри, какая красота! Как красиво! — сказал я. — Ну чем не спецэффект!
Он засмеялся.
Кухня в его доме отделена от столовой аквариумом с рыбками. Я смотрел на этих освещенных рыбок, на могучий профиль этого человека.
— Как странно, — сказал Брандо, — мы же думали, что ты агент КГБ, рассуждали об этом, ведь ты же не был диссидентом. Приехал непонятно как. Родители у тебя известные люди в Советском Союзе.
Я рассказал ему вкратце, как было на самом деле.
— Да… Как все-таки нас изуродовала американская пропаганда! Вся эта антисоветчина! Мы ведь ничего не знали о России. Вот сейчас только показали по телевидению фильм о войне в Сталинграде. Какое самопожертвование было у людей! Какой же великий русский солдат! Думаешь, американцы бы выдержали это? Они бы бросили этот город к чертовой матери!…
— Ты не прав. Ты не знаешь, как американцы вели бы себя, как бы они воевали, если бы война шла на территории США.
— Все равно вы великие герои. Бот смотри: как мы воевали во Вьетнаме?! Сколько человек мы потеряли?! А сколько вьетнамцев легло за свою родину! Американский солдат так воевать не может.
— А не кажется ли тебе, что цена жизни у вас, у американцев, высокая? Цена жизни американского гражданина намного выше, чем русского, к сожалению. Вот этого вы никак не поймете: цена жизни в России такая же, как во Вьетнаме или где-то в Восточной Азии. Русские проявили великое самопожертвование. Но, к несчастью, дело все в том, что ими еще и жертвовали. Сталин не считал человеческих душ. Американцы щадят своих солдат. Сталин не щадил. На каждого убитого немца не меньше пяти убитых русских солдат.
— Да… Цена жизни, интересно… — Он взял орех, расколол его и добавил: — А вообще самая высокая цена жизни у евреев. Вот евреи — народ, который на самом деле ценит каждого своего человека… Да, может быть, ты и прав. Но все равно, мы ведь так мало знаем о России.
По-прежнему лежали две огромные, похожие на него собаки.
Внезапно раздался громкий звук испускаемых ветров. Непонятно было, кто это сделал — то ли какая-то из собак, то ли сам хозяин. Сам лично он никак не отреагировал на запах.
Мы сидели на диванах.
— Дай-ка сюда твою ногу, — сказал он.
— Как? В ботинке?
— Да, в ботинке.
Я положил ногу на журнальный столик. Он взял мою ногу, стал сильно мять ботинок.
— Ботинок интересный, — сказал он, разглядывая подошву. — Какая же у него национальность? — Он повернул мою ногу. — Нет, ботинок не итальянский. Подошва сделана хорошо. Крепкая подошва.
— Может, тебе снять его?
— Ладно. Давай снимай. Я снял ботинок.
— Шнурки интересные. Да, надо подумать… Это ботинок не французский. Внутрь я смотреть не буду — там надписи.
Он понюхал ботинок. «Что он делает со мной?» — подумал я. Ботинки у меня, слава Богу, не воняют, но ноги тем не менее есть ноги.
— Ладно, скажу, — не выдержал я. — Эти ботинки сделаны итальянскими сапожниками, живущими в Париже. На заказ.
— Ты смотри, пожалуйста. Мы шьем себе ботинки на заказ.
— Да. Шьем. Раз в пять, десять лет.
— Понимаю. Но я, Кастелянец, не могу себе позволить такой обувной «роллс-ройс».
Сначала я не понимал, почему он называет меня Кастелянцем. Потом вспомнил. В 50-е годы в США был популярен оркестр Андрея Кастелянца, игравший симфо-джаз, по-нынешнему, попсу. У всех американцев, которым сегодня пятьдесят-шестьдесят, имя Кастелянца на языке. Уж, во всяком случае, оно им привычней, чем Кончаловский.
Я посмотрел на часы и вздрогнул: прошло полжизни. Уехал я от него часа в два. Был уверен, что он мне больше не позвонит. И я не позвоню ему тоже.
На следующий день мне подумалось: «Что же я за идиот? Отказался от такой картины! Марлон Брандо! Роберт Редфорд! Брэд Питт! Джонни Депп! Необходимо объясниться». Сел писать ему письмо. Вообще-то письма я пишу редко. Но тут, чувствовал, это необходимо. Я написал, почему отказываюсь от этой картины, почему считаю ее концепцию ошибочной. Он позвонил через три дня.
— Кастелянец, ты ничего не понял.
— Как не понял?
— Я прочитал твое письмо. Ты ничего не понял. Я не собираюсь снимать антиамериканской картины. Что, ты думаешь, я собираюсь будить совесть в американском народе? И совесть, и чувство вины? Полная ерунда! Не хочу я ничего будить. Не может кино ничего разбудить. Я просто хочу сделать картину, которую пятнадцать лет назад обещал индейским вождям. Я сказал тебе, что я гуманист. А ты говоришь, что никакой я не гуманист, потому что не верю в это. Да, я никакой не гуманист…