— Она с тобой работала?
— Убиралась в нашем офисе. Приходила после рабочего дня. Ну а я часто сидел допоздна. У нее были тонкая шея, тонкие руки, тонкие лодыжки. Ростом она была — не выше, чем теперь Далия.
— А за что ты хотел ее убить?
— Ни за что, просто так, — сказал Хосе. — Однажды я сидел-сидел, а она терла пол позади меня. И вдруг мне представилось, что я сейчас обернусь, схвачу ее за шею и придушу. Сломаю ей шею голыми руками. Рядом со мной стоял цветок алоэ. И я сделал это с цветком. Я схватил его за стебель и размазал — большим и указательным. И это было настолько…
— Приятно?
— Да, — сказал Хосе. — Так приятно… — голос у него стал сложный, хрипловатый, как у Маритесс тогда. — И очень просто. И я подумал: интересно, как она пискнет в последний момент. Я представил себе этот звук и вдруг услышал его — тонкий и придушенный, возникающий не по воле человека, а просто потому, что голосовые связки… а через них воздух…
— Но ты же этого не сделал?
— Нет, — сказал Хосе. — Не сделал. На следующий день я попал в больницу. Ехал пьяный и вылетел в кювет. Спустя месяц я узнал, что меня уволили. Довольно быстро нашел новую работу.
— Повезло тебе, — говорю.
— Тебе надо лететь в Петербург, — говорит Хосе. — Быть свидетелем. Рассказать то, что ты знаешь. Ты и эта девушка из Праги. Это будет справедливо. Надо лететь.
20
— Мам, я хочу с тобой сплавать! — несется Маритесс. — Можно?
— Поплыли, — говорю, — но только в нарукавниках. Я тебя тащить на себе не собираюсь. И папу предупреди.
— Окей! — Маритесс, расплескивая воду, бежит за нарукавниками.
Я жду ее по пояс в океане. Вот бежит обратно, на ходу натягивая оранжевые дутики на плечи. Длинноногая, широкоплечая, мускулистая девица, Маритесс выглядит года на два старше, почти ровесницей восьмилетней Далии. Откуда-то она знает все неприличные слова на всех языках, которые звучат здесь, на этом побережье; стримы всех самых тупых блогеров; откуда-то чует, как надо завязывать парео и закалывать волосы, откуда-то ей известно, что курит человек из фургончика и кто так ужасно кричал на мысу перед рассветом и почему. У Маритесс идиосинкразия к любой культуре, к любым сложным словам, к чему угодно, что не связано с тем, как ведут себя люди. Ей интересно только это.
— Плывем! — кричит Маритесс, оборачиваясь после трех гребков и поднимая тучу брызг.
Я тоже оборачиваюсь: Хосе выскочил на берег и приложил ладонь ко лбу.
— Не предупредила?
— Да и плевать, — бросает Маритесс и, обгоняя меня, уверенно плывет вперед.
Я не спешу. Знаю, что скоро Маритесс выдохнется, и я догоню ее без особого напряжения. Так и происходит. Теперь мы плывем рядом. Маритесс, впрочем, не отстает, мерно фыркает, расталкивая воду сильными ногами и руками.
— Мам, — спрашивает она, — а это правда, что тот убийца был твой парень?
— Правда, — говорю я.
— И вы с ним занимались сексом? — жадно интересуется Маритесс.
— Да, — коротко отвечаю я. — Но это было задолго до папы.
Маритесс шумно всплескивает руками и ногами, заныривает, выныривает, отплевывается.
— Ничего себе, — говорит она. — А он тогда уже убивал кого-нибудь?
— Не знаю, я его не спрашивала, — говорю я.
— А вот пираты, — спрашивает Маритесс, — а вот пираты, они одеваются в какую одежду?
А пьют типа они одни спиртозоли? — у Маритесс не очень хорошая дикция, голос хриплый, языки она мешает, но общается очень выразительно и сформулировать может на свой лад все что угодно. — Как lookin’ пират? У него черный глаз, да? А у меня есть черный глаз? — Маритесс лезет, подплывает в три гребка ближе и поворачивает мокрое лицо ко мне, интенсивно мигая глазом. Мне хочется ее поцеловать.
— Пиратом быть слишком просто, — говорю я. — Раз плюнуть. Любой может. Вот спасателем на море — это трудно.
— Я могу спасателем! — попадается Маритесс. — Смотри, как я плаваю! — и она устремляется вперед.
Но вперед уже некуда, вперед плыть не надо; и я кричу ей: «Маритесс, погоди!», — но она, конечно, меня не слышит, или слышит, но не слушается, в азарте, в упоении, ей хочется показать мне, что она круче всех, — а там, совсем рядом, эта невидимая, вернее почти видимая черта, — там, где вода становится другой, там, где течение подхватит легонькую Маритесс, и я уже замечаю, бешено гребя вперед, как она начинает смещаться чуть влево, чуть влево, к солнцу… и как на фоне солнца ее волосы вспыхивают, а потом становятся черными… Назад, кричу я, высовываясь из воды, но Маритесс не слышит меня, она вмах вплывает прямо туда, туда, и я вплываю, хватаю ее, я чувствую, как меня под водой тоже начинает упруго подхватывать страшная и нежная сила.
— Греби ногами вместе со мной.
Маритесс делает как я говорю.
Берег смещается. Смещается. Я вижу это даже с такого расстояния. Мы гребем поперек течения — так, как советуют в таких случаях. Мы не заплыли слишком далеко. Мы на краю течения. У нас должно получиться.
— Греби, — повторяю я.
Дыхание Маритесс над моим ухом. Ее руки сжимают мою грудь. Она слушается.
Вдруг грести становится легче. Вода отпускает нас. Мы в тихой заводи нашей бухты, напротив зеленого домика Антуана — на километр восточнее по берегу. Если бы дотянуло до мыса, дальше течение делает поворот от берега и уносит в открытый океан.
— Ой, мам, мы чуть не утонули, да? — говорит Маритесс.
— Да, — говорю я.
— Ой, — говорит Маритесс. — По правде?
— Когда я тебе врала?
— Никогда, — говорит Маритесс. — Мам, а как ты меня накажешь?
— Никак, — говорю я.
Берег приближается.
— Мам, короче, прости, пожалуйста, — слышу я.
— Да, — говорю я. — Конечно. Ты же не нарочно.
Никто и никогда не слышал, чтобы Маритесс сама, по своей воле, признала свою ошибку. Все меняется.
— Рыдаем, — говорит Хосе.
Сесилия, подвывая, сидит у него на коленях.
— Вас так долго не было! Я думала, вы утону-ли-и-и! — всхлипывает она.
Маритесс подходит к ней со своим обычным непроницаемым видом. Я морщусь. Сейчас она начнет делать как всегда. Будет хвастаться, как мы боролись с течением. Называть Сесилию плаксой. Еще скажет, чего доброго, что если бы Сесилия утонула, то она, Маритесс, ни слезинки бы не пролила, и все такое.
— Ну Сисси, — говорит Маритесс хриплым, грубоватым голосом. — Ну я вижу, что ты меня очень, этого, любишь. И беспокоишься, чтобы я, там, не потонула в воде. — (Мы с Хосе изумленно переглядываемся.) — Но. Человека же вода, короче, типа держит, вот.
Маритесс крепко стискивает Сесилию в объятиях, отпускает и отходит прочь.
21
Однажды мы с Семеном сидели у него в квартире. Семен был ужасно древнего рода, в том смысле, что все его предки занимались чем-то культурным или интеллигентным, и он это совершенно не ценил, но при этом давал понять, что у кого такого древнего культурного рода нет, тот полное дерьмо. Кроме того, половина предков Семена была евреями, и сам он в школе, по его словам, испытал на себе жестокий антисемитизм, из-за которого чуть не убил себя; при этом над евреями он тоже постоянно иронизировал, причем очень жестко, так что, не зная сути дела, можно было бы в антисемитизме обвинить как раз его самого. Все у него было с двойным дном, все перевернуто, лишь такие вещи он и признавал годными, остальное с презрением отвергал. Книг, книг у него в доме было столько, что стен из-за них совсем не было видно: везде полки, полочки, и везде не то что в восемь — в шестнадцать рядов, и всё книги отборные, важные (на мои-то, раз побывав у меня, он хмыкнул: книжки у тебя, Соня, дерьмо). Под потолком книжки были особенно старые. Крайняя у самой двери — тоненькая, черная, а на ней белыми буквами по всей длине было написано: ДИББУК. И все.
— Что такое ди́ббук? — спросила я.
— Не ди́ббук, а диббу́к, — поправил меня Семен. — Ради тебя кто-нибудь когда-нибудь кончал с собой?
— Пытался, — сказала я. — Один мальчик позвонил и сказал, что стоит на крыше. Не знаю, может, врал.
— А ты ему что сказала?
— Сказала, чтобы прыгал. Прыгай, говорю! — я прыснула.
— А он не прыгнул?
— Не-а.
— А если бы прыгнул? — поинтересовался Семен. — Ты бы что тогда?
— Пошла бы в монастырь, — сказала я.
— О да! — рассмеялся Семен. — И что бы ты там делала, в монастыре?
— Понятия не имею, — сказала я. — А с тобой такое, что ли, тоже бывало?
— Бывало. Только она действительно прыгнула.
— Ну и дура, — сказала я.
Семен пожал плечами:
— Ее дело. Только надоела она мне. Ревнует. Приходит, вселяется в меня и вредит моим возлюбленным. Никак не может угомониться. Хочет, чтобы другим тоже было плохо и хотелось умереть.
— Ну уж от меня она этого точно не дождется, — возразила я.
— Как знать, — сказал Семен.
Тогда я так и не спросила еще раз, что такое диббук. Много позже случайно узнала. Диббук в иудаизме — это «прилепившийся» к тебе дух умершего человека, особенно самоубийцы. Изгнать его, как пишут, непросто — требуется нешуточная процедура вроде экзорцизма. Впрочем, воспринимать это все всерьез, разумеется, невозможно. С годами перестаешь заниматься подобными вопросами. И уже не так волнует, была ли у девушки при жизни свободная воля, кто решил ее судьбу — она сама или Семен. Может, еще до смерти он так поработил ее, сделал такой зависимой, что она прыгнула с крыши по одному его слову, а он и после ее смерти не может от нее отделаться.
22
— Да знаю я этого типа, — вполголоса говорит Хосе, глядя на три маленькие бутылочки пива, которые поблескивают перед нами золотыми пробками. — У нас его называют… счас, я лучше по-русски тебе переведу… — Хосе, блестя кольцами, легонько бьет пальцем по тачскрину. — Ха, у вас он называется икотка. А у нас — навроде шишок или как у индийцев джинн. Не тот, который из кувшина, а который приходит, просит подселиться в тело, а потом выставляет хозяина и остается за главного.