не ненавидящая Штейнера) Цветаева — сквозь весь предстоящий ей ад с елабугской развязкой петли на шее — сподобилась-таки гарантии свидания , то реакция Мандельштама была уничтожающей : «Получается приблизительно такая картина: человек, переходя улицу, расшибся о фонарь и написал целую книгу о том, как у него искры посыпались из глаз. Книжка Белого — в полном согласии с немецкими учебниками теософии, и бунтарство её пахнет ячменным кофе и здоровым вегетарианством. […] Что за безвкусная нелепая идея строить „храм всемирной мудрости“ на таком неподходящем месте? […] Ведь нужно было потерять всякое чутье значительности, всякий такт, всякое чувство истории, чтобы додуматься до такой нелепицы. Отсутствие меры и такта, отсутствие вкуса — есть ложь, первый признак лжи. У Данта одного душевного события хватило на всю жизнь. Если у человека три раза в день происходят колоссальные душевные катастрофы, мы перестаем ему верить, мы вправе ему не верить — он для нас смешон»[100]. В этой ярости отрицания не должно остаться незамеченным одно: он увидел-таки Андрея Белого не в маске «аргонавта» , «символиста» или кого-то еще, а в лучшей части его (ср. «Но что же делать, если „доктор Штейнер“ стал лучшей частью души Андрея Белого»[101]), пусть даже она и показалась ему нелепой, безвкусной, бестактной, лживой и смешной. 10 января 1934 года, повиснув у гроба Андрея Белого «на собственных ресницах» , он станет вышептывать совсем другое, настоящее : не оттого, что поменяет мнение, а оттого, что воспримет всё те же «Записки чудака» уже не в оптике завсегдатая «Стойла Пегаса», а в «дуговой растяжке» поэта; стихи на смерть Андрея Белого и есть «дуговая растяжка» после «бормотаний» рецензии на «Записки чудака», совсем в подтверждение ахматовского канона: «Когда б вы знали, из какого сора / Растут стихи, не ведая стыда» . Сор, из которого выросли стихи памяти Андрея Белого, — рецензия на «Записки чудака»; можно подивиться литераторскому высокомерию, с которым произносится следующее: «Если у человека три раза в день происходят колоссальные душевные катастрофы, мы перестаем ему верить, мы вправе ему не верить — он для нас смешон»; так говорит некто, кому через считанные годы суждено было переживать душевные катастрофы не трижды в день, а трижды в час и даже поминутно , и на кого не нашлось весельчака, назвавшего бы его — смешным; «о, если б знали, дети, вы, холод и мрак грядущих дней!» — это увидели таки символисты, у которых не только розы кивали на девушек, но и «опыты Кюри» на «атомную бомбу» ; непостижимо легкомыслие охульщика «Записок чудака», в астральной взвинченности которых загадан быт «Воронежских тетрадей». «Прыжок. И я в уме» : это уже в стиле, духе и темпе беловского «чудака» , который только и делает, что выпрыгивает из безумия в ум , оцениваемый заносчивыми слепцами как нелепый, безвкусный, бестактный, лживый и смешной. Наверное, нигде и никогда поэзия Мандельштама не была так близка символизму , как в стихах на смерть Андрея Белого, до такой степени каждая из написанных им в этот день строк кивает на другое и не хочет быть собой. Встреча, не удавшаяся в жизни, удалась в смерти; ему, готовящемуся уже поменять поименный ад на безымянную могилу, предстал вдруг гений смерти: не как «задыхания» , а как «выпрямительного вздоха» . Ни одна другая смерть, Блока, Гумилева, Есенина, Сологуба, Маяковского, не потрясла его так, как эта ; можно согласиться с Н. Я. Мандельштам, что он отпевал и хоронил себя, но это было бы лишь сколком с потрясения. Мы скажем: в смерти Белого он вдруг увидел удавшийся прыжок в ум, прыжок в Я, в самого себя; смерть, которой уже пахнул воздух, явилась ему не как ужас, лишенность и пустота, а как (по Шеллингу) reductio ad essentiam , сведенность к сути , иначе: антропософия, над которой он так зло потешался в живом Белом, потрясла его в мертвом Белом совершенством свершившегося. Поэтика цикла и здесь держится на бормотаниях, растягивающихся в дугу: «Меня преследуют две-три случайных фразы, / Весь день твержу: печаль моя жирна…» ; как всегда у Мандельштама, это акаузальные скачки ассоциаций, застилающих провалы в симультанность культурного целого, где, скажем, контаминация «жирной печали» не только створяет Пушкина со «Словом о полку Игореве» (два начала русской словесности), но и потенцирует ассоциацию до библиотеки Демьяна Бедного, чтобы подвести её оттуда под жирные пальцы «кремлевского горца» … Всё это разыгрывается на фоне главного скачка: в смерть, после чего масштабом оценки служит уже не филология и затхлый эллинизм, а — глаза умершего поэта, на которые слетаются стрекозы, чтобы, наевшись лазури и став жирными и синеглазыми, на такой лад внести свою лепту в бормотания стоящего у гроба поэта. Эти глаза и есть опора цикла, который не случайно же начинается с них ( «Голубые глаза и горячая лобная кость» ), и если учесть, что в топике смерти уместны совсем иные представления, чем в той оболочке сна, в которой мы пребываем прижизненно, то фактор глаз (в случае этой конкретной смерти) оказывается гораздо более важным, чем «эллинистическая природа слова» . Глаза Андрея Белого: «Послушайте, размышляли ли вы до блистающей „искры из глаз“ ? Если — нет, рассмеетесь наверное вы надо мною, но вы не философ тогда»[102]; любопытно, что художница, баронесса фон Эккартштейн, с которой Белый был знаком по жизни в Дорнахе, хотела зарисовать его глаза для эскиза к центральному стеклу Гётеанума, изображавшему «посвященного» [103]; «казалось, он весь пронизан светом, — вспоминала Н. Я. Мандельштам[104]. — Таких светящихся людей я больше не встречала. Было ли это впечатление от его глаз или от непрерывно бьющейся мысли, сказать нельзя, но он заряжал каждого, кто к нему приближался, каким-то интеллектуальным электричеством. Его присутствие, его взгляд, его голос оплодотворяли мышление, ускоряли пульсацию. У меня осталось впечатление бестелесности, электрического заряда, материализованной грозы, чуда…» Это впечатление варьируется едва ли не во всех воспоминаниях о Белом; но что в них ошеломляет больше всего, так это слепота, с которой здесь проходят мимо увиденного. Чем же и были свет, светящесть, непрерывное биение мысли, ощущение бестелесности, электрического заряда, материализованной грозы, чуда, как не антропософией , той самой, которую поносили и над которой смеялись в знаке сплетен о ней или по неадекватным проявлениям её экспонентов, и которую так и не опознали в одной из удавшихся её форм. (Не поносят же и филологию, потому что плохих филологов больше, чем настоящих, как и не смеются же над поэзией, потому что на тьмы дефективных поэтов приходятся немногие действительные!) Антропософия в Белом не идеологична, а физиологична; не доктрина , а человек ; можно было бы сказать о нем самом его же словами о немецком поэте Моргенштерне: «[…] я видел ясно, что даже Штейнер был потрясен Моргенштерном; эффект антропософии в Моргенштерне превысил всякую меру ожидания; было что-то от удивления (почти до склонения) в „учителе“ перед световым явлением последних месяцев жизни „ученика“»[105]. Вот эту антропософию и увидел Мандельштам в образе мертвого Белого. Понять это наблюдение можно, разумеется, только из того источника, из которого оно происходит, потому что всякое иное понимание было бы непониманием . Источник — антропософия, следующее фундаментальное её положение: «В том, что воспринимает какой-нибудь орган, скрыта также и сила, которая образует самый этот орган»[106]. Это значит: поэтика цикла памяти Андрея Белого образована и организована смертью Белого как его приведением себя к себе, к своей эссенциальности . Бормотания (стоящий у гроба Мандельштам делал фактически то же, что гравёр Фаворский) суть зарисовки с первичной панорамной данности этой «редукции» в послеобразах изжитой жизни; из бормотаний («Сочинитель, щегленок, студентик, студент, бубенец») состоит, по сути, весь цикл, но именно в словесном, сказанном, своем составе, который, чтобы не застрять в бормотаниях, а вызреть в поэзию , растягиваетсятаки в дугу. Характерно, однако, что сама дуга не попала в беловик, а была вынесена в примечания, на которые и приходится кивать основному списку. Дуга — строка: «Выпрямитель сознанья еще не рожденных эпох» . Но она же выпрямитель и текста цикла, проявка его негатива; в ней Белый явлен уже в элементе не плача, а власти; можно вспомнить босховскую композицию «Несения креста», в которой образ Идущего в смерть дан одновременно с образом Воскресшего (на повернутом к зрителю, или к еще не рожденным эпохам, платке св. Вероники). Вероятнее всего, филолог, ищущий иголки в стогах текстов, найдет оригинал этой строки у самого Белого (ср.: «Через тысячу лет, если мысль моя сохранится, взорвется сознание не рожденных еще»[107]. Вероятнее всего, психолог объяснит это как «бессознательную реминисценцию» , а читатель, скорее всего, сделает вид, что понимает, о чем речь. Но если движущей пружиной филологического и какого угодно уже исследования является не профессиональная «омерта» исполнителей, а их объективность , то потрясение поэта Мандельштама перед видом ( вид — русская калька с греческой идеи ) умершего Андрея Белого едва ли уместится в рамках расхожего психологического объяснения. Некоторое углубленное восприятие объяснит нам