а светского в хамское: с «кузькиной матерью» на посошок. Конец советской философии в Хрущеве — начало перестройки, или конца советского вообще. Брежнев, назвать которого (как и обоих его скоропостижных наследников) философом не повернулся бы язык даже у эстрадных утешников, лишь замедлил распад в имитационных насилиях застоя. С Брежнева воздух уже всё меньше пахнет смертью и всё больше смехом, и движущей силой этого периода советской истории оказывается, бесспорно, анекдот. Вдруг страна победившего платонизма очнулась из одного сна в другой: из коммунистического в капиталистический (American Dream), став во мгновение ока попрошайкой, готовым обменять ум, честь и совесть на штаны и сигареты с фирменными наклейками. Горбачев, чье перестроечное честолюбие не шло дальше мечты стать новым и удавшимся Хрущевым, стал-таки им, сыграв самого себя в роли подставного лица (или, наоборот, подставное лицо в роли себя), но так и не поняв этого.
9.
Интересно, вкратце проследить некоторые существенные этапы истории советской философии. Можно, в предельно допустимом обобщении, разделить её на три части, условно обозначив их как брожение , стагнацию , распад и понимая их как некое парциальное повторение советской истории в целом. Период брожения охватывает 20-е и частично 30-е годы. Это время сплошного экспериментирования при отсутствии каких-либо ствердевших структур. Начать можно было бы, впрочем, чуть раньше, с фиксации непродолжительного затакта, когда прежняя (русская) философия обернулась в пустом снесенном пространстве России неким фантомным чувством, а новая (марксистская) не осознала еще всей абсолютности выпавшего ей выигрыша.
Между этим первоначальным ступором неосознания и постепенным прихождением в себя победившего марксизма разыгрывается последнее серебряное десятилетие русской философии. Ильин (называю навскидку первые пришедшие на память примеры) в 1918 году публикует свою «Философию Гегеля как учение о конкретности Бога и человека». В том же году выходит «Философия Плотина» Блонского. Годом раньше датированы шедевры Андрея Белого «Рудольф Штейнер и Гёте в мировоззрении современности» и И. В. Попова «Личность и учение блаженного Августина». Густав Шпет публикует свои важнейшие труды, от «Очерков развития русской философии» (1922) до «Внутренней формы слова» (1927). В 1929 выходит «Диалектика Канта» Асмуса, и параллельно выстреливает книгами-ракетами А. Ф. Лосев, как бы схваченный временем за горло и сжимающий в считанные годы труд, который в нормальных условиях потребовал бы десятилетий.
Понятно, что счет шел на мгновения и что им рано или поздно предстояло выбирать между мировой славой (под лейблом изгнанных в Европу «русских философов» ) и безымянной, а чаще всего расстрельной смертью оставшихся на родине отщепенцев. Нужно ли говорить о том, что именно оставшиеся и стали отточием так и не состоявшейся русской философии! Последнее, чем они вызвучивали наступившую паучью глухоту были — переводы. За невозможностью писать свое они переписывали по-русски чужое: Кубицкий «Метафизику» Аристотеля, Фохт его же «Аналитики» и гегелевскую «Философию духа», Шпет «Феноменологию духа».
Их постепенный уход не был замечен на фоне шумного появления новых и молодых, по сути, всё тех же матросов и железняков, вломившихся в опустевшее культурное пространство, чтобы творить в нем то же, что и в пространстве бескультурном. Конечно, философия не могла составить здесь исключения, только теперь её находили уже не на кафедрах и в аудиториях, а где и как попало. Эксперименты и перформансы начались едва ли не на следующий день, но и заканчивались они, как правило, днем позже. Сначала это был «Пролеткульт», первая попытка рекрутирования красной профессуры.
Потом, уже в 1922, возникла «мининщина», после статьи бывшего члена Реввоенсовета и помощника Фрунзе Минина под названием: «Философию за борт», где он призывал упразднить философию за полной её ненадобностью в стране победившего пролетариата. И дальше пригоршнями, параллельно или друг за другом, целое множество проектов и дискуссий: отрицание идеологии и психологизация марксизма; попытка спаривания марксизма с фрейдизмом; спор «диалектиков» и «механистов»; енчменизм, или советский бихевиоризм… Это суть философские аналоги общих инновационных процессов, охватывающих 20-е годы: от свальных комсомольских сношений до оркестров без дирижеров. С прояснением и упорядочением политических процессов этап брожения постепенно начинает стабилизироваться, и уже с конца 20-х, начала 30-х годов культурная жизнь страны протекает перед камерами наблюдения, каковыe, за отсутствием высоких технологий, устанавливаются не во внешнем пространстве, наподобие оруэлловских телескринов, а в психике и как психика, по модели: человек человеку чекист . Любопытно, что приблизительно с этого времени процесс стабилизации сопровождается почти неправдоподобным в своей искренности энтузиазмом западных интеллектуалов по отношению к сталинскому режиму. Эмиль Людвиг так описывает свою встречу со Сталиным в 1933 году[225]: «Я ожидал увидеть какого-то великого князя, решительного, резкого, отталкивающего. Вместо этого я впервые увидел диктатора, которому мог бы доверить своих детей». Нет сомнения, что все они, от Барбюса, Мальро, Роллана, Жида, Фейхтвангера до старых фабианцев Шоу и Уэллса вкупе с обоими Маннами, были влюблены в этого человека, о котором упомянутый Уэллс произнес уникальные слова[226]: «Я никогда не встречал человека более искреннего, порядочного и честного; в нем нет ничего темного и зловещего». Что тут особенно настораживает, так это радикальность противопоставления светлого Сталина темному Гитлеру, и отнюдь не только в плане режимов, но, прежде всего, народов . Разве не требовал тот же филантроп Уэллс, еще в 1916 году, массовых бомбардировок Германии с целью устрашение немецкого населения, и разве не было это столь основательным образом — более полумиллиона разорванных в клочья и сожженных сверху женщин, детей и стариков — осуществлено со второго раза! Эта мальчишеская абсолютная влюбленность в одного людоеда на фоне столь же абсолютной мальчишеской ненависти к другому навсегда останется одним из наиболее удавшихся шедевров западной политической теологии.
10.
Стабилизация постепенно свертывалась в стагнацию . Трудно, да и вряд ли возможно хронологически зафиксировать момент перехода от последних биений мысли к её полной остановке. Еще к середине 30-х годов возможны издания Academia (Макиавелли, Гвиччардини, Вазари) с роскошными стостраничными вступительными статьями Дживелегова и Эфроса и вырезанными предисловиями Каменева. Даже в показательном 1937-м Асмус мог достойно писать о космогонии и космологии Декарта, а Мордухай-Болтовский о математике Ньютона. С какого-то момента, скорее всего уже после войны, это просто сходит на нет. Теперь парадигмальные фигуры советской философии — Митин, Юдин, Константинов и легион, а сама она стоит под знаком: от нелепого к более нелепому (ab absurdum ad absurdiorem). Допустив, что нелепым может быть какой-нибудь текст, а более нелепым — его понимание.
К примеру, если прочитать следующую фразу:«Только погружаясь в родники вечно текучей жизни, марксизм-ленинизм выходит из них снова и снова помолодевшим, окрепшим, способным творчески, с подлинно научных позиций решать новые сложные и трудные вопросы общественного развития» . В этой фразе трудно найти смысл, а еще труднее придать ей его, потому что от этого она становится бессмысленнее. Смыслом было бы, скажем, если посчитать её за тост и прочитать с кавказским акцентом, только кто же стал бы пить после такого тоста… Возможно и ассоциативное прочтение, по аналогии с «Фаустом»: марксизм-ленинизм дряхлым стариком погружается в родник вечно текучего сатанизма и выходит из него помолодевшим, приапически окрепшим, способным буянить в погребках и соблазнять молоденьких барышен.
На такой лад можно было бы сохранить её содержательную честь, но никак не идеологическую… Или еще один, более опасный пример (из критического отзыва): «В статье не показано огромное значение разработки товарищем Сталиным вопросов исторического материализма в период Отечественной войны» . У этой ерунды, в отличие от отполированной первой, есть, по крайней мере, ручка, за которую можно ухватиться: что-то вроде словесного аналога известного портрета кисти Фёдора Решетникова. Немецкие дивизии под Москвой, а тем временем в Кремле вождь разрабатывает вопросы исторического материализма, каковой факт во всем его огромном значении и проглядел растяпа в чине доктора философских наук или даже академика… Приведенные примеры, впрочем, носят остентативный характер и не затрагивают самого существа проблемы. Если сравнить советскую философию со Сфинксом, то справиться с ней можно будет, по аналогии, лишь поняв её. Между тем, понять её, как сказано выше, невозможно, не изменив её в самой её сути. Если мы понимаем абсурд, то мы понимаем уже не абсурд. С другой стороны, самим фактом понимания невозможности понимания мы лишь умножаем круги лабиринта и по-своему стимулируем абсурд. Вопрос решается единственно уточнением специфики самого понимания.
Если советская философия вообще может быть понята, то не иначе, как при условии, что специфика понимания здесь ни при каких обстоятельствах не может сама быть философской. Это значит: понимание советской философии лежит в компетенции не философии, а медицины, и думать следует при этом не о психиатрии, а о терапии в объеме от гастроэнтерологии до эндокринологии. В сказанном нет ни следа шутки, ни того менее эпатажа. Нужно будет просто перенести терапевтическую практику с внутренних органов на умственные состояния, с организма на сознание, и попытаться приспособить её к этим необычным для нее условиям. Анализ текстов будет проводиться по типу анализа крови, кала или мочи, с применением различных инструментальных практик, вроде гастроинтестинальной эндоскопии, магнитно-резонансной томографии и т. д. Наверное, только так можно будет справиться с этой химерой, потому что её этапный эпикриз не имеет ничего общего с традиционными философскими отклонениями, которые при всей патологичности лежат всё-таки в круге целого и позволяют осмыслять себя в качестве таковых только в соотнесенности с целым.