…Но еще ночь — страница 56 из 81

Особенность советской философии не в том, что она искажает мысль или извращает её, а в том, что она просто немысль; бессмысленно прилагать к ней критерии истинного и ложного, потому что она не истинная и не ложная, а никакая; это, я говорил уже выше, процессы пищеварения и обмена веществ, непонятно каким образом попавшие в голову: в кору головного мозга, a точнее, в левую лобную долю. В обычной нефилософской жизни её персонала всё могло протекать относительно нормально или, по крайней мере, выглядеть нормально.

Но стоило им только заняться своей профессиональной деятельностью, как связь с сознанием немедленно обрывалась, и участки мозга, ответственные за центры мышления и речи, начинали контролировать органические процессы, как если бы последние и были мышлением и речью. Говоря фигурально: их голова переваривала прочитанное как пельмени, съеденные в университетской столовой. Если знать, что в смысле так называемой «оккультной физиологии» неправомерная контаминация элементов сознания с внутренними органическими процессами приводит к галлюцинациям и парафренным состояниям, то общий диагноз советской философии не оставляет сомнений. Этот диагноз полностью соответствует периоду, охарактеризованному как стагнация , и лишь частично и в гораздо меньшей степени начальному состоянию брожения . Скажем так: марксизм в исполнении Рязанова, Деборина, Луппола оставляет впечатление вменяемости; они знают, о чем говорят. Напротив, марксизм Митина и Константинова лучше всего сравнить с водоемом, в котором свободно дрейфует совокупность организмов академического, или университетского, планктона: бактерии, водоросли, моллюски, личинки, кишечнополостные, ракоообразные. Можно предположить, что по разнообразию слоев, групп и видов этот последний нисколько не уступает самым дотошным классификациям морских биологов. Наверное, в будущем (если таковое вообще будет) потребовались бы специальные институты в рамках общих национально-исследовательских программ, чтобы изучать этот раздел биологической океанографии под техническим наименованием «советская философия» .

11.

Потом пришло время распада. Любопытно, что он начался с попыток оживления трупа. Группа молодых философов, ощутив себя в хрущевско-лютеровской парадигме, осторожно начала зондировать возможности ревизии: в рамках программы возвращения к марксистско-ленинским принципам, столь грубо попранным в годы культа личности. Все вдруг страстно затосковали по Марксу и потянулись «назад к Марксу» .

В начале был Маркс, и всё, что было кроме Маркса, было Маркс и через Маркса. Аналогия с Лютером, искавшим прямого контакта с Богом и оттого восставшим против католических маклеров и комиссионеров, лежит как на ладони: наконец и здесь пришло время освобождаться от чиновных посредников в поисках потерянного Маркса. Неожиданно оказалось, что старый чёрт совсем не так безнадежен и догматичен, каким его выставляли его номенклатурные душеприказчики. Уже одна сказанная им Энгельсу фраза: «Я знаю, что я не марксист», кружила голову перспективами аналогий с апофатическим богословием или гнозисом. Маркс в роли deus absconditus угрожал абсолютной размытостью границ и опасной готовностью к каким угодно трансформациям.

Вдруг паролем и пропуском в закрытое философское пространство стало открытие Маркса, и не просто Маркса, а всего в Марксе и Маркса во всем , и если в эксегезе сталинского симпосиона он был нашим всем, то теперь после хрущевского похмелья ему сподобилось стать всем всех ; материалистом, но в каком-то небывалом, всеобъемлющем, прямо-таки оккультном смысле; заговорите с таким похмельным марксистом о Якобе Бёме или Рейсбруке Удивительном, и он убедит вас, что всё это можно найти в Марксе либо что названные мистики, вероятнее всего, были марксистами. С этой внезапно вспыхнувшей пандемией марксомании и начался распад советской философии. Мифический, обретенный (или изобретенный) в своей псевдоаутентичности Всемаркс оказывался джокером, заменяющим или, если угодно, бьющим любую карту. Хрущев, инициировав десталинизацию Маркса, спровоцировал, сам того не ведая, мощный толчок, повлекший за собой обвалы и смещения в сознании не только отечественных, но и европейских философов.

С Хрущева марксизм окончательно перестает быть советской монополией и ищет «диалога» с ревизионистами: в борьбе против советского марксизма. Он в самом деле не ведал, что творил, этот трикстер на троне, которого Сталин однажды (или многажды) назвал «дураком». Но ведь не секрет, что, дезавуируя «наш» марксизм, он лишь лил воду на мельницу «их» марксизмов, осуществляя перестройку в масштабах, и не снившихся будущему везунчику Горбачеву. В этом десталинизированном, десоветизированном, а значит, гуманизированном и европеизированном Марксе какая-то небольшая часть советских философов положила начало диссидентству, после чего витрину «русской философии» на Западе пришлось спешно расширять, чтобы освободить место и для «советской философии», которая в лице немногих смельчаков прорвалась-таки в «душную сферу мышления» . Это был акт братания с союзниками, от которого несло не меньшей жутью, чем от недавнего братания на Эльбе западных и восточных пришельцев из миров hic sunt dracones. Распад марксизма принял необратимые формы с момента, когда его советским и, параллельно, антисоветским экспонентам взбрело в голову изобрести «марксизм с человеческим лицом». Разница, прежде и помимо всего, была в том, что первые жили свою философию, и жили её в режиме постоянного риска; марксизм Ильенкова, Библера, Щедровицкого, Мамардашвили, обоих Давыдовых (Василия Васильевича и Юрия Николаевича) — это марксизм «фронтовиков» , героический марксизм, в отличие от «тылового» , а часто и шкурнического марксизма Корша, Райха, Лефевра, Альтюссера. Они жили Марксом и Маркса, что вряд ли можно сказать о франкфуртских пройдохах и прочих брехтах и бло́хах, да и о самом Марксе, который нисколько не рисовался, говоря, что он не марксист, потому что действительно не был им. Похоже, мы имеем дело со вторым (и последним) «моментом истины» в советской философии, после недолгого первого в самом её начале: оба раза в элементе честности по отношению к самой себе.

Но при всей истинности моментов неистинным оставалось их целое; просто призрак продолжал экспериментировать, диалектически противопоставляя себе себя другого и мороча голову экспозицией собственных псевдонесовместимостей и псевдонепримиримостей. Наверное, историю ХХ века удастся однажды осмыслить как историю распространения метастаз марксизма, зачастую просто нераспознаваемых. Хайдеггер (в лекциях 1944 года) заметил, что в аспекте истории метафизики коммунизм, американизм и национал-социализм идентичны. Чтобы понять это, надо идеировать названные идеологии, а не журналистски скользить по ним. Общности и здесь обещают быть куда более интересными, чем различия: скажем, общность между Гитлером и Тельманом, Тельманом и Рузвельтом, Рузвельтом и Сталиным в рамках инновационных стратегий перестройки мира. Экспонентам этого единого и универсального марксизма оставалось лишь претендовать, каждому для себя, на подлинность и единственность.

То, что марксизм в советском эксперименте загнал себя в тупик, можно понять, наблюдая его в чисто русском профиле непредсказуемостей. Но это нисколько не свидетельствует еще против более высокого процента аутентичности в нем. Ленин, что бы ни говорили, развил и осуществил глубочайшие потенции марксизма, а Сталин — ленинизмa. Образ «подлинного, неискаженного Маркса» в соседстве с Кьеркегором, Ницше, Кафкой (почему не Марком Аврелием или Иоахимом Флорским?), сфабрикованный западными и отечественными шестидесятниками, был и остается не более чем очередным диалектическим фокусом, опровергаемым текстами и фактами; он и в кабинете грезил о баррикадах и восхищался коммунарным отребьем, сжегшем Париж, а уж перед большевистским отребьем преклонился бы наверняка, несмотря на свое патологическое неприятие России.

Говоря без оговорок, Маркс — создание Ленина, потому что без Ленина он не стал бы фактором мира и истории, а остался бы навсегда в одной кампании с Бём-Баверком и Туган-Барановским и уж во всяком случае без шестидесятников как московского, так и парижского разлива, которые, ища его аутентичности, как-то с легкостью не учли, что и сами они, вкупе с собственным творческим подходом к марксизму, ленинские же креатуры. Но Ленин, создавший Маркса, был, в свою очередь, сталинским созданием: от Мавзолея с выставленными напоказ мощами до песен Джамбула Джабаева и Сулеймана Стальского.

Короче, если советский эксперимент загнал себя в тупик, то не в последнюю очередь оттого, что он был наиболее рискованным. Здесь не болтали о классовой борьбе, а стояли в ней насмерть. Гнев Ленина, а после и Сталина, против ревизионистов и оппортунистов марксистского учения понятен и по-марксистски правомерен: если марксизм только учение, а не в то же время и руководство к действию, то выбирать приходится между неадекватностью и провокацией. Оба раза в каком-нибудь немецком университете или парижском кафе. Потеряв силу и правдоподобие в советской рабоче-крестьянской аватаре, марксистский оборотень вновь объявился в студенческой парижской. Теперь уже верхом не на Митине и Лифшице, а на Сартре и Фуко, кружа голову не только остротой и гениальностью исполнения, но и смелостью идейных смесительств, от Ницше, Гуссерля и Хайдеггера до Жене и Арто. Молодые советские первомарксисты имитировали, по сути, тот же узор, без декадентских излишеств, но с одинаковой целью: лишить марксизм католической невменяемости и придать ему шарм, чтобы от него уже не шарахались, а влеклись к нему. До Ницше и Арто здесь, конечно, не доходило, зато неприкрытым образом черпали из экзистенциализма, логического позитивизма, структурализма и теории систем. Еще раз: нужно было вывести марксизм из советско-официальных стереотипов, расширить его до неузнаваемости и замести следы экскурсами в Берталанфи, Декарта или (почему бы и нет) Марселя Пруста.