…Но еще ночь — страница 61 из 81

енным ребенком: оба раза в мире, в котором невозможно стало говорить о том, о чем невозможно стало молчать.

6.

Самое трудное для России было и остается: определиться в этом мире. А точнее, не подпасть соблазну смешения политического и философского. Время политики и время философии протекают негомогенно и дискретно: политически время России совпадает с временем Запада; духовно они разделены столетиями. Говоря дидактически: не все живущие в одно и то же время — современники. Современники — Наполеон и Александр I, но не Радищев и Жозеф де Местр. Философские беды в России проистекают в целом из этого недоразумения. «Всё, что Россия имела и делала философского, — писал Яковенко в «Очерках русской философии»[237], — всё это родилось либо из прямого подражания, либо из бессознательного подчинения себя чужим влияниям, либо из эклектического стремления слепить воедино несколько чужих мнений».

Эта суровая оценка меньше всего затрагивает советскую философию, больше — русскую, и уже в полной мере послесоветскую. Вопрос, впрочем, не в том, чему философия подражала и подчиняла себя, а в том, что она, как сказано, всегда делала это из ложной предпосылки ровесничества и современности , абсолютно не обращая внимания на то, что её сегодня — это европейское позавчера, соответственно, европейское сегодня — её послезавтра. Конечно, были и исключения, когда временна́я рассогласованность спорадически исчезала, уступая место равности и ровности, но, по существу, это не меняло ничего. Философы в России — за исключением немногих исключительных и равных, — даже достигая известности и славы, оставались «мальчиками» , «подростками» , «студентами» , что хоть и выглядело сносно в романах Достоевского, зато абсолютно несносно в жизни: философ-мальчик, философ-подросток, особенно убеленный сединой, не годится даже в дурную шутку. В начале ХХ века они вообразили себя ровесниками Ницше, Когена, Риккерта — с места в карьер.

И когда один из них, несравненный мастер слова, публично оповестил друзей по цеху о своем намерении пройти школу не наспех и на кончике языка, а в долгих годах ученичества, друзья объявили ему бойкот и обвинили его в потере самостоятельности и индивидуальности, которые он как раз приобретал . Я говорю об Андрее Белом, ученике Рудольфа Штейнера…

Потом, после конца игры, их посадили на корабль (пришла ли кому-нибудь из них в голову аналогия с Narrenschiff Себастьяна Бранта?) и отправили на Запад, милостью и глупостью которого они и попали в нишу «русских философов» , у которых европейским философам было чему поучиться. На западное общественное мнение симулякр «русских философов» , изгнанных «большевистскими варварами» , подействовал с эффективностью афродизиака. Этот прием остается в силе и сегодня, хотя, вследствие рекордного падения уровня названного мнения, соответственно пал и уровень клиентуры: в мученики совести сегодня годятся не философы ранга Бердяева, а, к примеру, писатель Ерофеев или цифровая девица Собчак в сопровождении упомянутых выше хулиганок, которых побрезговал бы взять себе в свиту любой мало-мальски отесанный бес. Как бы ни было, но после «философского корабля» с этим витком философии в России было покончено. Наступившее царство марксистско-ленинской философии оказалось, как ни странно, наиболее удавшимся: не только по большему регламенту времени, но и, прежде всего, по невозможности подражать или подчинять себя чужому. Чтобы подражать чужому, надо было знать его, а знать чужое в советском мире было небезопасно и не без определенных последствий: красный демиург, подобно ветхозаветному Богу, отличался необыкновенной ревностью и карал уже за брошенные украдкой взоры. Тем бесстыднее разыгралось выпадение из советского в послесоветское.

Десятилетия полного воздержания, умственного аскетизма, когда вещи переставали быть самими собой, потому что их не разрешалось называть по имени, обернулись, как и следовало ожидать, не менее полным свинством влетания разом во все вожделенные свободы; вдруг, «по щучьему велению» , все стали свободными, что в условиях «закрытого торгового государства» означало амнистию , после которой вчерашние бутылки были разом откупорены, и выпущенным из них узникам совести не оставалось ничего другого, как наверстывать упущенное.

Уже беглый взгляд на книжные уличные лотки начала 90-х, где порнография лежала вперемешку с агиографией, дает достаточное впечатление о случившемся. Философам, как и всем , предстояло выживать, а в отличие от всех , выживающих физически, выживать еще и духовно. И снова сработал инстинкт безвременья: едва мальчики (в новой расширенной версии, не только те, что только «мальчики» , но и те, что «девочки» ), лишились марксистского ошейника, как они бросились примеривать другие ошейники, в твердой уверенности, что российской земле под силу рождать не только собственных Платонов, но и собственных Делёзов. Несоразмерность с русской философией такова, что оскорбительным выглядит уже простое сопоставление обеих. Гиганта Бердяева и усевшегося на его плечи Гиренка.

Федор Гиренок — послесоветский философ, основатель и идеолог «археоавангарда» под девизами: « Аутизм спасет мир» и «У каждого свой жук» ; можно предположить (предсказать, сказать), что если от всего этого вообще что нибудь останется, то никакой не археоавангард, ни даже жуки, а маленький четырехстраничный текст, и даже не сам текст, а заглавие, по которому будущим дефектологам ума удастся воспроизвести некоторые особенности национального дискурса. Заглавие гиренковского текста: «Почему я не с Кантом?»[238]Читать дальше нет не только нужды, но и смысла. Кому же интересно, почему Гиренок не с Кантом, когда он не с Кантом! Вот так, просто и от сердца: я (Гиренок) не с Кантом. Это очень легко проверить. Надо просто сказать: «Кант», и прислушаться. А потом сказать: «Гиренок», и тоже прислушаться… С Гиренком соперничает некто Перцев. Ницшевед, у каких Гиренкам учиться и учиться. Перцеву принадлежит открытие, что Ницше философствовал не молотом, а перкуссионным молоточком, постукивая им по вспученному брюху идолов. Я имел уже однажды возможность сравнить профессора Перцева с подвыпившим пэтэушником[239], и больше мне на эту тему сказать нечего, разве что повторно подтвердитъ догадку: философию (советскую, как и послесоветскую) мог бы выдумать — в лицах — Гоголь. Но Перцев и Гиренок — пролеткультовцы постмодерна, его, с позволения сказать, кочегары (или локомотивы); советское несмываемое тем сильнее разит от них, чем тщательнее они перебивают перегар искусственными жвачками. Есть и другие, более ловкие имитаторы, переписывающие чужие тексты кириллицей; мне памятна следующая калька с Делёза и Гваттари, изготовленная одним отечественным шустряком по имени Эдуард Надточий[240]: «Покончившая с приватизацией ануса, с геополитической собранностью тела, структура коммунального надзора за общественной уборной и становится той точкой кристаллизации, которая заново собирает и фрагментирует всё бывшее городское пространство. Стратегия коммунального надзора над общественной уборной, собирающая топос коммунального квартирного сосуществования, — склока, скандал. Скандал эффективно разрушает всякую семейную эдипализацию, всякую возможность приватных пространств». Определенно: ящеры и птерозавры марксизма-ленинизма впечатляют большей близостью к мысли , чем эти одноклеточные водоросли французского интеллектуального планктона в температурном оптимуме русской речи. Послесоветская философия, как и следовало ожидать, оказалась пропечатанной всеми знаками и отличиями послесоветского времени: от бандитского рая 90-х до чиновничьего рая сегодня. Это вакуум, всасывающий (в который раз!) западные безжизненности : в политике — парламентские говорильни и безудержную власть массовых информаций, в экономике — банковских паразитов, в культурной жизни — рейтинги, в науке — индексы цитируемости, во всем вместе — эпидемический рост юношеского и старческого слабоумия. Если России везет здесь в чем-нибудь, так это в том, что она, по обыкновению, отстает.

История философии в России — это история трех поражений. По существу, одного-единственного, в трех превращениях. Можно было бы говорить о послепетровской истории России вообще, частным (но и репрезентативным) случаем которой является история философии. То, что в случившемся виновен Запад, знали еще славянофилы, которые с такой же страстью отказывались от него, в поисках себя, своей идентичности, с какой западники, напротив, продолжали как ни в чем не бывало держаться его. Но в отказе не меньше, если не больше поражения, чем в слепом равнении по принципу: «Что ему книга последняя скажет, / То на душе его сверху и ляжет» .

Выбирать предстояло (предстоит!) между отказом-откатом в доисторическое и равнением-закатом исторического. Оба раза мимо себя, засыпая один раз в собственное прошлое, другой раз в несобственное будущее — ну куда же России закатываться, когда она еще толком не взошла! Наверное, возможно и третье решение: не слепо равняться на Запад, но и не поворачиваться к нему спиной (соответственно, лицом к Индии и Китаю), а продолжать держаться его, но выборочно и против его же mainstream: ища его самого, затерявшегося в чудовищной пестроте собственных интеллектуальных барахолок. Проблема не в равнении, а в слепом равнении.

Запад сегодня — Рим периода упадка, настоящая cloaca mundi с вымирающим (или вырождающимся) своим и презирающим его чужим населением. Блоковские «Скифы» в сочетании с «Годами решения» Шпенглера. Фокус Запада в том, что нет на Западе никакого Запада, а если есть, то два: тот, что был и замурован в музеях, и тот, что есть и захлебывается в собственной блевотине толерантности и корректности, где свиньи из Брюсселя или Страсбурга оттого и не являются свиньями, что их нельзя называть свиньями, — потеря реальности и неадекватность восприятия достигли здесь таких пугающих масштабов, что говорить приходится об эндемическом кретинизме. Казус