и обострялись с переходом во «внутреннее» : он был на семнадцать лет старше и, значит, сорокачетырехлетний против двадцатисемилетнего, меня. А еще он был замминистра (культуры), ухитрившимся испортить себе карьеру любовью к Франции, где он прожил и проработал пять лет, а по возвращении прослыть «своим» в интеллигентском подполье (уже потом он показал мне второе дно своей библиотеки с вожделенными «вражескими» книгами). Оставалось гадать, каково было этому блистательному номенклатурному маргиналу наткнуться на молодого «никто» из Института философии с забракованной кандидатской диссертацией и весьма туманными перспективами академической карьеры.
В то далекое (1975) время я читал Сартра и Камю вперемешку с Шестовым, Бердяевым, Флоренским и тщился совместить свой натуральный атеизм с «Богом философов и ученых». Марату Александровичу явно не повезло со мной, как и мне не повезло же с ним; мы просто стояли спинами друг к другу и общались, идя в противоположных направлениях: меня, до неприличия опрысканного Достоевским и Ницше, тянуло вниз и вглубь, а он, жизнелюб и жуир, искал глубины на плаву. Сцепились мы на теме свобода . Я отстаивал внутреннюю, немецкую версию, он настаивал на внешней, англосаксонской. Я говорил о мистике и философии, он, брезгливо морщась, о политике. У него был звонкий, стальной голос, не умевший быть тихим. Я апеллировал к стоикам, испытывавшим счастье в брюхе быка Фалариса, он сверлил меня непонимающими глазами и цитировал Черчилля. Это был явный перебор. На Черчилле выскакивали все мои пробки. Черчилль — я знал это задолго до того, как прочел это у самого Черчилля[271], — любил свиней (можно предположить: не столько себя в свинье, сколько свинью в себе). Конечно же, мне во всех смыслах было бы по душе быть в брюхе быка, чем на равных со свиньей. Что я и сказал ему, побледневшему от злости и поспешившему оборвать разговор. Так началась наша дружба, продлившаяся более тридцати лет, до его смерти в 2006 году.
2.
Это был то ли день рождения, то ли просто званый вечер, но я помню, как меня удивило, когда мне позвонили те же знакомые и передали приглашение от М. А. явиться с ними к нему. Он встретил меня с настороженной приветливостью и сразу заявил, что я задел его за живое и что он хочет расквитаться.
В ответ я сказал, что готов выдержать любые пытки и глумления, кроме апелляций к Черчиллю, потому что на Черчилле я зверею и теряю контроль над собой. Он (без, как мне показалось, язвительности) спросил о причинах столь пристрастного отношения молодого «никто» к одному из величайших государственных деятелей ХХ века, после чего у нас завязался спор, продлившийся, к досаде гостей, чуть ли не весь вечер. Потом уже в дверях мы договаривались о новой встрече. Я не скрывал своих симпатий к нему, хотя не мог понять, откуда они и у него — ко мне.
О своих я смутно догадывался… И еще я догадывался о том, что при всей рациональности (его) и иррациональности (моей) рациональнее оказывался всё-таки я, потому что его явная симпатия ко мне никак не укладывалась в рамки объяснения, разве что кармического, но говорить с ним на эту тему имело бы не больше смысла, чем обсуждать с иным буддистом вкусовые особенности Escargots Bourguignons. Мы были разными до — дальше некуда. Просто меня потрясла несуразность, в которую я никогда не поверил бы, если бы не испытал её воочию. Он восхитил меня тем именно, чем я никогда не мог бы восхититься, потому что это с порога отвергалось моей прирожденно борхесовской оптикой. Он был весь нелабиринтным и как на ладони. Кривизны, закоулков, загогулин, складок, нюансов, намеков, задних дверей, тупиков в нем не было никаких — одни стрелки и указатели. (Мне нечему было удивляться, когда он признался однажды, что не читал Достоевского: множество раз открывал книгу и каждый раз откладывал, потому что глаза начинали слипаться чуть ли не с третьей страницы.)
Он шел по жизни, как по прямой и прицельной линии. Мне и в дурном сне не представилось бы, что в казарме может лежать такая притягательность. Солдафонство непостижимым образом уживалась в нем с элегантностью и шармом, словно бы он стоял одной ногой в Кёнигсберге, а другой в Париже, и даже попав обеими в Париж, ухитрялся не терять под ними исконную прусскую почву. За тридцать лет нашей дружбы я не переставал удивляться в нем этой способности быть донельзя дисциплинированным и — жить . Он любил рассказывать историю об адмирале Того, который, посетив после Цусимы пленных русских офицеров, наглядно продемонстрировал им причину их поражения. Он спросил их, который час, и, после того как каждый, взглянув на часы, ответил по-разному, посмотрел на свои часы и сказал: «Ровно одиннадцать, господа. Вот почему Вы проиграли».
При всем том в нем не было ничего японского, скорее, русское, в которое он диковинным образом никогда не проваливался, хотя держался его по полной программе. Его русскость была приобретенной, нажитой, усвоенной, вызывающе бунинской, без малейшего намека на астральные кувыркания: чистокровный армянин, он ухитрился впитать в себя ту самую двуязычную русскость, от которой за годы советской демоногонии не осталось и следа (говоря о двуязычности, надо иметь в виду не русский и армянский, а русский и французский ). Он и был опоздавшим во времени белоэмигрантом, советским белоэмигрантом, попавшим в свои 35 лет — и значит, с опозданием почти в полвека — в Париж, чтобы стать там наконец собою.
3.
У Марата была удивительная память, которая в значительной степени объяснялась его особым ощущением времени . Он сихронизировал настоящее с прошлым, и делал это не из праздного любопытства, а просто потому что так было понятнее. Когда ему рассказывали что-либо, он справлялся о времени происшедшего и, чаще всего не дослушав до конца, ошеломлял рассказчика расширенными и неожиданными параллелями-совпадениями (одновременностью в шпенглеровском смысле). Скажем, его реакцией на приглашение ко дню рождения могла быть секундная пауза и реплика: «А в этот день немцы взяли Париж». Так он единственно и мог воспринимать вещи, перенося их из безличной общности понятий в зрячую эйдетику ассоциаций.
Я думаю, этим и сразил его Бунин, которым он зачитывался, как никем другим: рассказом «Поздний час» (из «Темных аллей»), где постаревший герой попадает в город своей молодости и любви и, идя улицей, по которой её хоронили, проживает прошлое в настоящем. «Дует с полей по Монастырской ветерок, и несут навстречу ему на полотенцах открытый гроб, покачивается рисовое лицо с пестрым венчиком на лбу, над закрытыми выпуклыми веками. Так несли и её»… Однажды я спросил его, как он попал в Париж и чем это было для него, а он, назвав год, неожиданно переспросил, кем я был в это время и чем был занят. Я был унылым студентом-первокурсником унылого филфака, осваивающим не столько «специальность», сколько практики выживания в интеллектуальном виварии под вывеской «университет» . Он, выслушав мое бормотанье, откинул голову и сказал, как стукнул: «А я в это время жил в Париже». И добавил, закрыв глаза: «Пять лет». Марат закончил (с отличием) Институт международных отношений, получил специальность историка, после чего, проработав некоторое время учителем в школе, ушел в газету, откуда его взяли в ЦК, а уже из ЦК он попал в Париж, первым секретарем посольства.
Я подтрунивал над ним, говоря, что горжусь знакомством со шпионом, причем едва не продавшим родину. С Маратом случилось худшее из всего, что могло случиться с советским человеком, тем более дипломатом. Он влюбился, причем сразу в двоих: в жену своего начальника и в Париж. Я думаю, всё же сначала в Париж, и уже потом в жену: для храбрости. Оба романа были, что называется, бурными, с той разницей, что один продлился недолго, а другой до конца. Но оба потрясли его и перевернули его жизнь: она тем, что — точно найденными словами и уже просто без слов — внушила ему силу и уверенность в себе, втолкнув его, ереванского провинциала, в просроченную и едва ли осознаваемую им жюльен-сорелевскую роль, в которую он вжился настолько весь, что возомнил покорить Paradisius mundi Parisius.
В его рассказах о ней звучали нотки не только благодарности, но и почтения; нет сомнения, что ему встретился женский тип, зашкаливающий на розановской шкале до + 8 + 7 + 6 … Самое интересное: ей и в голову не могло прийти, что совратила она его не к себе, а к Парижу, через транзитную себя — к всегда Парижу, и, сводя его с ума, лишь сильнее отталкивала его к его вдруг вспомненной родине. Когда потом муж-начальник, благоразумно избежав огласки и скандала (который, наверняка, и ему стоил бы карьеры), добился-таки отправки наглеца домой, всё оказалось гораздо сложнее. Наглец уже сошел с ума и подумывал — остаться . Невыносимая легкость легкомыслия: он организовал в Лувре роскошную выставку искусства Армении («От Урарту до наших дней»), что давало ему возможность расширять круг своих встреч, не вызывая особых подозрений. Так он познакомился с людьми, открывшими, как он говорил, ему глаза; решающей была встреча и дружба с Акопом Аракеляном, старым комбатантом, создавшим школу грима при Высшей кинематографической школе в Париже и перегримировавшим целый экспозитарий лиц, от де Голля до Жана Марэ и Брижит Бардо. Он родился в России, где закончил военное училище, а после был офицером трех армий: русской, армянской и, уже по окончательном переезде в Париж, французской. Когда я слышал рассказы Марата о нем, впечатление было таково, что он говорит о себе. Он и говорил о себе, настолько родственными были эти души и настолько одинаковыми мироощущения.
Я думаю, Марат был последней большой работой старого мастера-гримера, загримировавшего его под себя, а на деле — под него самого, создав (реализовав) это «само» по образцу более раннего «себя» . Диссонанс был только в смещенности сроков: как если бы поручик экспедиционного корпуса в Македонии, а позже капитан французской армии впал в летаргический сон, от которого спустя десятилетия очнулся в