его голосом:
Кто уцелел — умрет, кто мертв — воспрянет.
И вот потомки, вспомнив старину:
— Где были вы? — Вопрос как громом грянет,
Ответ как громом грянет: — На Дону!
Что делали? — Да принимали муки,
Потом устали и легли на сон.
И в словаре задумчивые внуки
За словом: долг напишут слово: Дон.
Попадание было абсолютным. Марат вскочил с места и чуть не взревел от восторга. Это был его код, его пароль, ключ к его тайнику. За всё долгое время нашего общения я не переставал удивляться этой его верности ницшевскому да, нет, прямая линия, цель . Я видел его в тяжелейшие минуты жизни, видел слезы на его глазах, отчаяние на его лице, но я никогда, ни разу не видел его размякшим, расслабленным, сдавшимся. Он был весь прямой, напряженный, вытянутый, как струна. И всегда ухоженный, выбритый, опрятный.
При случае он мог бы пустить себе и пулю в лоб, но никогда не сделал бы этого, не побрившись заранее. В нем, я говорил, было что-то немецкое, может, прусское, но непременно в парижской ауре. Он и в быту был как на работе , а наедине — как на людях. Его можно было попросить о чем-либо и спокойно забыть об этом, зная, что он не успокоится, пока не доведет дело до конца. Как ни странно, в советской среде ему дышалось свободнее, чем в послесоветской, и это не имело ничего общего с занимаемой им должностью. (Занимал же он её и при новых некоторое время.)
Скорее, с обратимостью самого советского, в котором всегда была же и возможность быть — антисоветским . Новая изотропно-либеральная среда не терпела в себе никакого имманентного ей антитезиса и не оставляла иного выбора и иной альтернативы, кроме вчерашней совковости . То есть противостоять ей дозволялось извне и из вчерашнего дня, а никак не в ней самой и на одном с ней уровне. По сути, крах советского протекал в том же режиме и под тем же индексом модальности, что и начало советского, и в обоих случаях это было не чем иным, как воцарением шпаны . Просто коммунистическая шпана в десятилетиях более или менее усвоила семиотику и гигиену власти, сменив шинель на костюм, а сапоги на обувь. Марат рассказывал забавную историю с Ворошиловым, который, возглавляя делегацию Красной армии во время каких-то торжеств в Анкаре, был вместе с Буденным приглашен на бал, а там на танец, после которого его партнерша удалилась, хромая. (Говорят, положение спас Буденный, удививший Ататюрка и гостей гопаком.)
Наверное, и новая шпана обтесется со временем, но кого это сегодня волнует! Беспомощность Марата была феноменальна. Он переживал настоящую «Оптимистическую трагедию», поданную не в советской, а в белогвардейской оптике. Я не стану останавливаться на невыносимостях его повседневного существования. Он перегнал в Москву свои «Жигули» и зарабатывал, развозя по адресам заказчиков телевизионные тумбы и подставки. Работодателями были два бывших сотрудника Министерства культуры, переехавшие после потопа в Москву и открывшие там свою фирму.
Он их едва знал, зато они знали его хорошо, дав ему на такой лад зарабатывать гроши. Марат был очень гордым человеком, но этого совсем не стеснялся, потому что гордость его это не задевало ничуть. Просто он знал, что попал в рабство к папуасам и что, почувствуй он себя ущемленным в своей гордости, он поставил бы себя на одну доску с ними. Как же можно обижаться на лягнувшего тебя осла! «Так ты всё-таки ухитрился быть офицером, ставшим в эмиграции таксистом!», сказал я ему, когда мы, бродя по улочкам Базеля, вспоминали прежнюю жизнь. Тогда же я рассказал ему об одном венском таксисте, который вез меня однажды и,
удостоверившись после короткого расспроса, что я «свой» , стал мне на французском наизусть читать Бодлера. «Наверное, тоже офицер-эмигрант» … В Париже его вдруг осенило заняться архивным поиском по теме армянского вопроса в свете французского общественного мнения; из собранных материалов выросла диссертация, которую он в 2004 году защитил в Сорбонне и издал как книгу[274]. «Вот», сказал он мне, принимая мои поздравления, «наконец, я сделал то, до чего всю жизнь не доходили руки».
10.
Однажды я сказал ему, каким мне видится его надгробный камень. Я даже пояснил, откуда это идет. Мне вспомнился вдруг один из его бесконечно варьирующихся захватывающих рассказов о Первой мировой войне, из которого я впервые узнал о малоизвестном факте. Оказывается, с русским офицерством, до того как его уничтожили в гражданскую войну и в последующие годы чисток, было покончено в 1915 году. Практически уже за первый год войны выбыл из строя весь кадровый офицерский состав, так что те, кто пришли после, были уже произведенные за войну офицеры. «Представляешь, они шли в атаку с обнаженными клинками впереди и их расстреливали и скашивали рядами!» — «На твоем надгробии», сказал я ему, «под твоим именем будут надписаны даты твоего рождения и твоей смерти: 1931 Тбилиси — 1915 Галиция ».
Базель, 20 января 2013.
Армения: гештальт и ландшафт
1.
Гештальт армянской духовности не форма, а время. Или точнее: форма, как время. Это параметр возраста, древности, но древности не классической, а хтонической. Боги, обитающие здесь, старше человекоподобных богов и примерно того же возраста, что собакоголовые, хотя лики, в которых они предпочитают являться, складываются преимущественно из остывших магматических пород. Внешне это горная страна с ландшафтом, притесняющим или почти что вытеснившим растительность. Природа в Армении недружелюбна и неприручаема: колючий выжженный ландшафт с наведенным на него как бы сквозь зажигательное стекло, белым солнцем, от которого негде и некуда укрыться. С какой-то черты ландшафт незаметно врастает в быт и историю. Противопоставление природы и истории , по которому, от Вико до Шпенглера, опознавалась Европа, применительно к Армении вообще лишено значимости; никто не в состоянии сказать, где здесь кончается природа и начинается история.
Скорее всего, природа эта вовсе не кончается, а просто длится дальше: как история. История Армении и есть продолжение её природы другими средствами, где зримый сподручный мир определяется не физикой и математическими матрицами, а судьбой. Это природа, выгнанная из биологии и вогнанная в биографию: природа, гонимая роком и перенесенная с ландшафта в сердце. Держи сердце шире : так говорят здесь, когда хотят заклясть демона уныния. Или когда начинают понимать, что вещи входят в сердце, не потому что оно есть, а для того, чтобы оно было.
2.
Ландшафт Армении камень. Скудность растительного элемента такова, что каждая поросль, не сожженная солнцем обратно в неживое, воспринимается как выходка или вызов. Очевидно, что первым рассветным движением души могла быть здесь только архитектура. Мысль об истории Армении как продолжении её природы не измышлена, а увидена; нужно просто долго и неторопливо всматриваться в ландшафт, чтобы увидеть, как рисунок рельефа переходит из межгорных котловин, вулканических нагорий и складчатых хребтов в храмы. Для более контрастного осмысления сказанного позволительно обратиться к сравнениям. Можно сопоставить соотношение природы и архитектуры на примерах Египта, Китая, Греции и готики и снова вернуться к теме в контексте названных диспозитивов. Египетская архитектура, sub specie aeternitatis , — господство над ландшафтом.
Самой сплошностью своих гигантских каменных символов она уничтожает бренность природы, приковывая взгляд к вечному и непреходящему. До природы здесь просто нет дела; природа принимается в расчет только как строительная площадка для воздвижения символов сверхъестественного. Напротив, китайская архитектура только и делает, что подчеркивает присутствие природы; китайский храм, или пагода, вписываются в ландшафт, как музыкальное сопровождение в текст.
О господстве здесь нет и речи. Как раз наоборот: зодческий замысел ластится к природе, надеясь перехитрить её и выдать себя за её каприз. Это удается ему до такой степени, что непонятно, что чему здесь подражает: архитектура природе или природа архитектуре, настолько китайское, скажем, дерево кажется нарисованным тушью, а китайский храм посаженным в землю.
Совсем иное видим мы у греков, где архитектурная воля не господствует безраздельно над природой и не ведет с ней вкрадчивую игру имитации, а по-человечески открыто совместничает с ней. Греческий храм — это вызов природе, некое изваянное учение о категориях, или, совсем по-философски, эйдос этого логоса . Оттого на фоне сверкающего мраморного периптера сама природа кажется преображенной и подчиненной мере человеческого; греческий ландшафт прекрасен не сам по себе, а лишь в той мере, в какой он оказывается сопричастным к встроенной в него человеческой фантазии. В сущности, греческая архитектура делает с природой то же, что и греческая философия: она привносит в нее смысл и разумность. Парфенон, Эрехтейон или Дидимейон — это те же Ликей и Академия, вписанные в ландшафт, который они вразумляют на манер Демосфена или Перикла, вразумляющих толпу. Греческий ландшафт без храма и был бы как греческий охлос , не преображенный в демос . — Последним в ряду сравнений стоит готическое зодчество. Но здесь, как мне кажется, проблема даже и не очерчивается. Готический собор, выученик схоластики, не знает никакой природы: за полным отсутствием таковой. Его ландшафт — средневековый город, обстающий его маленькими домами, как вассалы своего сюзерена. Архитектура здесь не цель, а своеобразная логистика, синхронизирующая распавшуюся связь времен. Паломничество в страну Востока, к Гробу Господню и первоистокам христианства осуществляется здесь на месте ; посещение собора морфологически равноценно пилигримству или крестовым походам. Собор средневекового города и есть некая terra gratiae , территориально неприкосновенный кусочек Святой Земли, символически освящающий пространство Запада.