аца. Он, брат Розенель — жены Луначарского и его секретарь, много позже заведовал знаменитой критикой в “Новом мире”.
Как я проклинаю себя, идиота, за то, что так и не расспросил Раечку о их дружбе с Платоновым. Все откладывал, откладывал…
Андрей Платонов в письме Игорю Сацу от 30 августа 1938 года передает привет “Рае и Жене”. Жене было тогда девять лет.
В примечаниях к письму написано: “Женя — неустановленное лицо; возможно, подруга Р. И. Линцер…”
Это он для вас “неустановленная подруга”, меня бы спросили. Но никто не знает об этом моем родстве.
Платонов бывал у Сацев, видел маленького Женьку, передавал ему привет. А я сидел у Женьки на закорках, когда в году 46-м он — после купания — переносил меня с одной дачи на другую.
Сацы тоже имели квартиру в том веселом и дурацком доме. Где у них часто пил Твардовский и иногда гостевал Солженицын. И куда — через того же Вику Некрасова — как-то раз попал общий любимец Шпаликов и под пьяную руку весело обошелся с Твардовским, но был прощен в связи с явной талантливостью, простодушием и безудержным обаянием.
В другой раз он отправился занимать деньги в квартиру Сацев, а я в ожидании таился возле дома, где знал всех и все знали меня с детства. Гена вернулся с добычей, и выпивку мы купили тут же — в Гастрономе № 2.
А сейчас я вспоминаю, как собирался на экскурсию — вместе с классом — в Планетарий — нам тогда в старших классах преподавали астрономию, — собирался перед зеркалом в нашей ванной на Фурманова — и пытался побриться, обдирая нежную кожу, когда кровь — толчками, точками — выступает из каждой поры, откуда потом вылезут волоски бороды, сначала мягкие, потом жесткие, потом седые…
Боже, как же тогда не терпелось быть старше, взрослым. Желание это буквально проступало из моих пор капельками крови, когда я в ванной перед зеркалом тайком корябал свои девственные щеки безопасной бритвой.
Интересно, какие сочинения писал в школе? Помню только одну фразу, написанную в тетрадке хорошо ко мне относившейся нашей литераторшей старушкой Домбровской. Фраза, вернее ее обрывок, застрявший в памяти, такая: “Вы пропели гимн русской березке…” Помнится, дальше было какое-то “но”. Гимн-то я пропел, но, видать, как-то не очень удачно — по мнению славной старушки. То ли ошибок нашмалял, то ли вообще не на тему пропел. Сейчас пишу и вызываю в памяти ее подвижное, с красивыми морщинами лицо и серебряные, коротко подстриженные волосы.
А в десятом литературу у нас преподавал Петр Георгиевич Волкоедов, фронтовик и пьяница, неврастеник. Он меня терпеть не мог — за собственное — наглое — мнение. Помню, как я с ним сцепился — с задней парты — из-за Зощенко. Надо думать, мы тогда “проходили” знаменитое постановление. Вот я и брякнул что-то наглое и невинно-крамольное. Все-таки это был 56-й или 57-й год. Вообще, надо сказать, при том, что был трус, я иногда был смелым.
Смелые поступки я всегда совершал со страхом.
До сих пор.
А в классе пятом другая учительница все той же литературы, большая и сырая тетка Александра Ивановна, после моего ответа у доски встает из-за кафедры, подходит ко мне со своим запахом, стукает костяшкой пальца по голове и восклицает безнадежно и торжествующе, на радость классу: “Темный лес! Темный лес!”
Пожалуй, испытываю — иногда — те же чувства, что когда-то в школе, на контрольной, за десять минут до звонка, — торопливости и безысходности.
Рыжий Вовка Бутов, одноклассник, неразлучный друг последних школьных лет. Хриплый гандболист, лучший ученик, поступил в Физтех, собиратель джазовых пластинок. Жил в “доме ЦК” в Староконюшенном. Отец — зам. Прокурора РСФСР.
Это был первый роман в нашем 10 “В” классе — его с Анькой Ильницкой. Потом поженились. Родился сын. Теперь он писатель — Михаил Бутов, лауреат Букеровской премии. Вовка и Анька развелись. Она до сих пор работает во МХАТе. Вовка почему-то стал военным специалистом, полковником, был в Афгане. Потом умер. Это было как раз накануне того дня, когда я после долгого перерыва встретился со своими одноклассниками на юбилее нашей 59-й школы имени Гоголя.
Я стою в Сивцевом Вражке на углу своей родной улицы Фурманова. Теперь она снова Нащокинский переулок и застроена произведениями бездарной — кондитерской — архитектуры. Напротив, на пересечении Нащокинского и Большого Афанасьевского, воздвигается здание Академии парикмахерского искусства “Долорес”. На этом месте когда-то стоял домик, в нем жила Милка Тарасова, высокая, прямая, успевающая, честная, ходила в коричневом платьице с белым воротничком и черном фартуке. Она была комсоргом класса, и под ее руководством меня не приняли в комсомол, за что я ей бесконечно благодарен. Мы встречаемся с ней на наших ежегодных сборищах.
Запись 2012-го года
Вот еще один мой грех. Толька Алферьев — одноклассник, шпана, мы с ним дружили, я ему сочинения писал — умер, оказывается, год назад. А я так ему и не позвонил, хотя он оставлял Ирине свой телефон. Бумажка эта до сих пор лежит в ящике моего стола… Пишу это и любуюсь собой, какой я искренний и честный — ведь мог же не писать…
“…Жизнь наша — постоянный стыд, ибо она — постоянная ошибка”.
Мне за многое в жизни стыдно, за многое. Часто это просто мелочи столетней давности. Но всё равно они — со слепой настойчивостью — лезут и лезут мне в память. И как в детстве, наказанный, в темной ванной, всхлипывая, говорю сам себе:
— Ах, если бы этого никогда не было! Ах, если бы я этого не делал!
Запись 2012 года
Встреча с одноклассниками. Все такие живые, слава богу. И галдят, как маленькие. А тем временем в этом году 55 лет, как мы окончили 59-ю школу в Староконюшенном переулке, напротив Канадского посольства. На которое некий злодей из седьмого класса совершил нападение. Кинул из окна на машину посла пузырек с красными чернилами — такие всегда стояли на учительской кафедре для отметок в журнале. Машина тотчас — задом — вернулась на свою территорию. А по всем классам, окна которых выходили на посольство, прошли в сопровождении директора школы чекисты. Но никто из нас не выдал злодея. Хотя он был гад тот еще, и по его наводке с меня — по дороге из школы домой — сняли часы, швейцарские, квадратные, старенькие, которые отец подарил мне на тринадцать лет. Видимо, тайно имея в виду бармицве.
Удивительная история! Перелистываю книгу Юрия Бродского, вывезенную мной с Соловков, “Двадцать лет особого назначения”. Нахожу: Энгельфельд Павел Петрович, внук Ганзена, с кавалерийской выправкой, танцор-фокстротист и прочее — довольно разноречивые сведения в разных воспоминаниях. Сиделец или охранник на Соловках, в одном из воспоминаний спасший от гибели заключенного. И понимаю — это же наш доброжелательный и ироничный военрук в 59-й школе, преподаватель “военного дела”, который навсегда утвердился в моей памяти с этой своей красивой фамилией и кривыми ногами кавалериста.
То, что он, оказывается, внук Петра Ганзена, мужа Анны Ганзен, с которой они перевели всего Ибсена, добавляет еще краску. Ведь Ибсеном я, школьник, тогда зачитывался.
Какое, видимо, впечатление произвел на меня в детстве Ибсен, и в первую очередь Пер Гюнт. Ведь он сопровождает меня всю жизнь. В чем тут дело? В идее “быть самим собой”. Или так меня поразила Кривая, которую даже сторонкой не обойти? А может быть, великая смерть матушки Пера?
55-й год. Меня не пускают в Пушкинский музей, где выставлялась экспозиция трофейной Дрезденской галереи, — не пускали до 16 лет. Впрочем, если бы мне и было 16, все равно бы не пустили, такой я был тогда. А туда же, на выставку подарков Сталину, пускали. И я с наслаждением прогуливал там школу среди каких-то совершенно диких предметов. От действующего макета шахты, занимавшего целый зал, подаренного польскими шахтерами, до зернышка, на котором была написана, кажется, не то Конституция СССР, не то речь Сталина.
Удивительно! Даже до сих пор мне все равно кажется, что все старше меня.
Сначала борьба с молодостью, потом со старостью. Вся жизнь в борьбе.
Интересно, что же я думал в отрочестве, стоя перед картиной Иванова “Явление Христа народу”? Ведь тогда я часто бывал в Третьяковке. Сначала любил Брюллова и Крамского, конечно “Неизвестную”, в карете. Потом Серова. То уже был шаг к очарованности импрессионистами.
Тогда как раз открылась та знаменитая выставка импрессионизма в любимом Пушкинском музее. 56-й? В те залы на первом этаже я потом часто ходил. И больше всего любил тогда Матисса и Гогена. Любил, конечно, всех — от Мане-Моне до Сера. Но дольше всего стоял перед “Рыбками” и “А ты ревнуешь?”. Как и в Эрмитаже перед “Танцем”. Восхищение Ван-Гогом пришло чуть позже. А вот к Дега и Тулуз-Лотреку всегда был равнодушнее.
Был я или не был на открытии выставки Пикассо в Пушкинском музее? Но не сон же это. Я помню, как мы, со всех сторон сбежавшись, жадно обступили Эренбурга, и он что-то говорил нам. Да, я помню толпу в зале на первом этаже — или в вестибюле? — и голос из центра толпы. Голос Эренбурга. Самого его я не видел, потому что он маленький и я маленький… Нет, все-таки, наверное, не сон…
Потом я увидел его, когда хоронили Михаила Аркадьевича Светлова. Он вышел из черной “Волги”, остановившейся у Бразильского посольства напротив ЦДЛ, и стал переходить улицу Герцена в домашних туфлях.
Фойе и буфет кинотеатра “Художественный”, пятидесятые годы. Певица. Бутерброды с копченой колбасой на подсохшем белом хлебе. Библиотека на втором этаже. Потом, попозже, я прогуливал там школу, незаметно оставаясь на вторые и третьи сеансы итальянского неореализма.
Зима. Стою в кассах кинотеатра на Цветном бульваре. Как он назывался?
Кто-то из моих друзей у окошка, берет билеты. И я волнуюсь — я всегда волнуюсь — а вдруг нам не хватит билетов? — такое тогда вполне могло быть. Вижу грязные лужицы на полу от растаявшего снега, нанесенного сюда нашими ногами. Чувствую, как мне зябко — потому что я, наверное, очень неважно одет. Слышу, как раз за разом хлопает дверь и вместе с новыми вошедшими вваливается новая масса холода.