Но жизнь переменилась.
Сумасшедшее время окрашено в памяти красным цветом.
Белла. Красные волосы с челкой, красный “москвич”, красное пальто, присланное из Америки ее мамой Надеждой Макаровной. Тоже красной — она врач в советском посольстве в Вашингтоне.
Жизнь, завязавшаяся в новогодней метели, бешено заклубилась в комнате, где на стене висело большое полотно художника Юрия Васильева. Комната Беллы в коммунальной квартире на Новоподмосковной. Недавно эту квартиру покинул Евтушенко.
Белла когда-то в пору той, особенной — “ремарковской” — дружбы рассказала — придумала? — как на Новоподмосковной во сне нежно произнесла: “Ма-а-ленький самолетик!” Евтушенко разбудил ее: “Я знаю, кто этот маленький самолетик! Это Финн!” Увы! Если “маленький самолетик” и был действительно я, то совсем не в том смысле. А потом она подарила мне маленький белый пластмассовый самолетик на булавке. И я носил его во ВГИК на груди, как орден.
Окно вылетело в 59-м году на Новоподмосковной — на третий день крутого выпивания. В мрачности и тишине. Само по себе, мистическим образом. Ошеломленные мистикой, мы — Белла, Княжинский, Ильенко и я — даже не двинулись с места. Однако за звоном разбитого об асфальт стекла снизу не раздалось предсмертных воплей и даже криков негодования. Но в комнату вошел милиционер — квартира была коммунальной, кто-то из соседей впустил его. Скорее всего, военком Владимир Петрович, милейший подполковник, очарованный Беллой, которым она обычно стращала меня. “Пашенька, будешь плохо себя вести, не будешь маме звонить, — мы тебя с Владимиром Петровичем в солдаты отдадим…” Милиционер через несколько минут, глубоко потрясенный Беллой, уже сидел с нами за столом и ел пельмени.
А то все повально влюбленные в Беллу грузинские поэты поют под окнами.
Или Евтушенко, не порывающий отношений, вдруг привозит Светлова и Кривицкого. Мы втроем — Княжинский, Ильенко и я — тем временем злобно отсиживаемся в ванной, чтобы не встречаться со справедливо не любящим нас поэтом. Но когда он увезет Светлова, мы все-таки легализуемся. Оказывается, Кривицкий остался, и он всю ночь — со смердяковским выражением лица — рассказывает нам настоящую правду о воспетом им подвиге 28-ти панфиловцев.
А то откуда-то, как-то сам по себе появляется одноглазый поэт Досталь и учит нас песне “Цветет сахалинская рожь, бежит под деревьями еж, а вот разъедемся мы, а вот тогда ты от горя запьешь…”…
Очень скоро мы привели на Новоподмосковную Шпаликова, и, конечно, он не мог Белле не понравиться.
На Песчаной — все песчанно,
Лето, рвы, газопровод.
Белла с белыми плечами,
Пятьдесят девятый год.
Белле челочка идет.
Почему на Песчаной?
Но “Песчаной — песчанно”, как и “Белла — белыми”, как же это пропустить?
Первая строфа там замечательная:
То ли страсти поутихли,
То ли не было страстей, —
Потерялись в этом вихре
И пропали без вестей
Люди первых повестей.
На мой взгляд, Гена не очень умел писать стихи. Рифмовал, как хотел, переиначивал слова, если надо было срифмовать, произвольно ломал ритм. Но ему это и не было нужно. Он был талант, он был поэт, и всё тут. И он был поэт не только потому, что писал стихи.
Иногда думаю: может, это его и погубило?
Конечно, я, “мальчик из интеллигентной семьи”, был поначитаннее, чем бывший суворовец и недоучившийся курсант пехотного училища.
Декабрь 2014-го. На Никитском бульваре, между “Жан-Жаком” и Домжуром, обнаружилась букинистическая лавочка. Купил книжку 24-го года, Михаила Степановича Григорьева. Был секретарем Брюсова. Преподавал отцу на Брюсовских литературных курсах в двадцатых и мне — во ВГИКе.
Маленький, он был похож на очень старого утенка. Жена его Фарида, высоченная татарка, тоже преподавала нам — английский язык. Когда в 1960 году во ВГИКе отмечался семидесятилетний юбилей Григорьева, отец приехал поздравлять его от Союза писателей. Придумали так, чтобы и я тоже вышел на сцену. За год до этого в Доме кино мы также вместе поздравляли Габриловича. Больше никогда в общественных мероприятиях мы с отцом совместно не участвовали. Если, конечно, не считать панихиду по нему в 1975-м в “парткоме” в ЦДЛ.
Тогда же, в 60-м, когда мы ушли со сцены, к отцу подошел майор Никифоров, бывший узник немецкого концлагеря в Норвегии и секретарь парторганизации института, и сообщил ему, что меня собираются исключить. За что в тот раз? Уже не помню.
Зато помню, что Михаил Степанович опубликовал в нашей институтской газете “Путь к экрану” статью, в которой укорял студента Шпаликова в том, что тот никак не прочитает “Преступление и наказание”. И приводил ему в пример его однокурскника: “Даже студент китаец Вань Ди…”
Профессора Вань Ди я встретил в Пекине на каком-то приеме, и он меня узнал. И мы вспоминали Гену. А еще на курсе у Гены был вьетнамец Ву-Тхи-Хиен, тоже его друг. Потом Гена рассказывал мне о его любви и трагической судьбе. И, кажется, на этот раз ничего не придумал…
Я же читал, как глотал, и кое-что новое Гена узнавал от меня. До ВГИКа, когда он — суворовцем, подростком, юношей — начинал писать стихи, безраздельным кумиром его был Маяковский. Которого он, впрочем, порицал за самоубийство. Знал ли он эти его строки?
Был вором-ветром мальчишка обыскан.
Попала ветру мальчишки записка.
Стал ветер Петровскому парку звонить:
— Прощайте…
Кончаю…
Прошу не винить…
Наверняка знал. Ведь они с Михаилом Абрамовичем Швейцером сочиняли сценарий про Маяковского.
Но он недаром позаимствовал у меня “Охранную грамоту”. Пастернак стал для него главнее всех поэтов, главнее Маяковского. И даже Мандельштамом мне удалось его заинтересовать только в самом конце, в тот последний год в Болшеве.
И все же о рассказе Анатоля Франса “Жонглер Богоматери” я впервые услышал от него — в коридоре ВГИКа.
История простая, но очень красивая.
“Во времена короля Людовика жил во Франции бедный жонглер…”
Он был чист душой и простодушен и стал монахом. И очень расстраивался, потому что в монастыре, где ревностно преклонялись пресвятой Деве, “каждый употреблял Ей во славу все знание и умение, которое даровал ему Господь”. А жонглер не умел ничего, кроме как проделывать всякие фокусы. И однажды настоятель и старцы через щель подглядели, как “у алтаря Святой Девы он, держась на руках, вниз головой, подняв ноги кверху, жонглировал шестью медными шарами и двенадцатью ножами”. Они решили, что у него помутился разум. Но увидели, “что пресвятая Дева сошла с амвона и вытирает полою своей голубой одежды пот, струящийся со лба жонглера…”.
— Блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят!
Гена был “жонглером Богоматери” каждой своей стихотворной строчкой, иногда, кажется, пробормотанной не до конца, каждой своей песней под гитару.
И ведь неспроста он обратил мое внимание именно на этот рассказ Франса. Как будто задолго до смерти хотел объяснить мне, кто он на самом деле такой.
— А знаешь, — весело сказал он, отходя от телефона, висевшего у нас на Фурманова в коридоре. — Самолет, на котором я должен был лететь во Владивосток, разбился.
Как разбился? Не может быть! Соврал бы, тоже недорого взял.
— Может, может. Они знают. Пойдем-ка сейчас лучше в магазин на Метростроевскую, — предложил он, — и купим бутылку водки.
Боже, как давно это было.
Ни коридора, ни телефона, ни дома. Вместо дома — воздух.
И Генки нет.
Во Владивосток он все-таки улетел, в другой раз. И привез из командировки рассказ “Зеленая река У-ки-кит-кон”.
Это было еще то время, когда мир казался ему прекрасным, доброжелательным, забавным. Мысль о том, что его персонаж, его героиня может сжечь себя на вершине мусорной груды, чтобы люди — советские люди — обратили внимание на несправедливость, просто не могла прийти ему в голову.
Он еще был с жизнью заодно и даже — более того — подгонял ее.
Какие они вернулись из Гагры красивые, загорелые, яркие. Гена и Наташа Рязанцева. Мы сидели в бело-голубом кубе насквозь просвеченного осенним солнцем кафе в “Пекине”, казалось, на высоте неба, над всей Москвой. Потом пошли напротив в художественный салон на первую выставку Эрнста Неизвестного и Мая Митурича.
Мы ссорились редко, но один раз надолго. Я бродил вечером по городу в тоске и одиночестве. Не выдержал, позвонил с Телеграфа из автомата. Он, сразу, услышав меня, сказал: приезжай. Они жили тогда с Наташей у ее родителей, недалеко от Трех вокзалов. У них сидел Тарковский. Они пили сухое вино и играли в карты открытками с репродукциями великих художников. Серов, например, бил Крамского. Андрей, подражая Урбанскому, который только что у него снялся в “Катке и скрипке”, пел: “Когда с тобой мы встретились, черемуха цвела…”
Я стоял у “Националя”, кажется ждал кого-то. Вдруг мимо идет веселый, хороший Шпаликов. И не один. С ним высокая девушка с замечательным лицом.
Гена, не здороваясь:
— У тебя есть записная книжка?
И как раз она у меня была. В кармане. Может, это был год, когда я подвизался в журнале “Спутник кинофестиваля”?
Он взял у меня книжку и на одной из страниц написал примерно так: Катя Васильева, телефон такой-то. Она замечательная актриса, запомни ее и снимай во всех своих фильмах.
Фильмов тогда не было и не предвиделось. Но Катю я запомнил. Ни в одном фильме по моим сценариям она, увы, никогда не снималась.
Через много лет после этой встречи у “Националя” она будет опекать дочку Гены — Дашу.
Окончив ВГИК, мы встречались часто, но так же часто и не встречались. Однако “Лобачевский” постоянно и надолго сводил нас в нашем Болшеве, на берегу “судоходной реки Клязьма”.
Было два “болшевских периода” со Шпаликовым — один смешной, другой печальный.
Ко времени первого периода я уже, наконец, прорвался в кино. Правда, не без посторонней помощи. В моей нищей и практически безработной жизни возник (и довольно прочно — пять картин, подписанных двумя нашими фамилиями) Владимир Петрович Вайншток. Известный в кино и как режиссер, сделавший две знаменитые картины — “Дети капитана Гранта” и “Остров сокровищ”, и как исключительно ловкий и толковый администратор, организатор. Кроме того, все подозревали его в связях с КГБ. Нет, что значит — подозревали? Он и сам это не скрывал, даже афишировал и преувеличивал. И надо с