Как важна для меня эта “тема” — подросток.
“…Ибо, — как написал Достоевский, — из подростков созидаются поколения”.
Вновь — заново — пережить переживания того — несчастного, одинокого — возраста — со всеми его запахами и заусенцами, слезами и пороками?
Вот улица Фурманова, вот Гоголевский бульвар, вот метро “Дворец Советов”, а вот котлован с водой и плотами на том месте, где должен был быть этот Дворец Советов.
Действующие лица — я сам, моя мама, отец, брат, отчим.
Внезапные приливы и отливы прозы…
Начнем с конца, то есть с начала романа.
Роман про мальчика, ставшего стариком.
“Роман — это зеркало, с которым идешь по большой дороге. То оно отражает вам лазурь небосвода, то грязные лужи и ухабы”.
А если зеркало разобьется? Разлетится на осколки разного размера и формы? Все равно — каждый осколок останется зеркалом.
Наброски из ненаписанного романа
Много лет назад один маленький актер, красавчик с утиным носом, перекати-поле, странствующий неудачник и мелкий интриган, в приступе мании величия захотел сыграть Гамлета в провинциальном русском театре. Много лет спустя его пасынок, старый, больной и одинокий, лежал ночью на кровати, отвернувшись к стене, в дощатом дачном домике, на краю большого леса. Над этим черным лесом две птицы куда-то летели, одна и говорит другой — на русском языке: слыш-ка, сестрица, тёмно, ночь, давай переждем, переспим, а то как бы в этой тьме-тьмущей злая птица нас не загубила. Нельзя, говорит ей другая птица, у нас с тобой, сестра, важная забота есть. Видишь, там, где темная заря и где лес кончается, несчастливая береза растет, под той березой дом стоит. Вижу. Так нам туда долететь надо. Летят дальше. Другая птица и говорит: ох, устала я, сестрица, давай переждем, переспим. Нельзя, говорит первая птица. У нас с тобой, сестра, еще одна важная забота есть. Видишь, в темном лесе мальчик блуждает. Вижу, глянула вниз птица. А там черт из мутного пузыря выскочил. Хорошо, орел-орлович подоспел, железными когтями поднял Сашку за плечи, перенес над темным потоком. Еж подкатился Сашке под босы ноги, вывел-таки на невидимую дорожку. Серый волк подставил спину. Яблоня протянула черное яблоко. Тут над лесом звезда расцвела в черном небе, холодный лучистый цветочек на бархате небосклона. Внимание, сказала звезда. Будь предельно осторожен, будь стопроцентно внимателен, мальчик. Не верь никому, ни птицам, ни яблоне, ни печке. А уж кто-то гнался за мальчиком, топча и ломая сушняк, шумно вздыхая и ворча. Помогите, стонал человек в дачном домике. Он чувствовал, как его зрачки плавают во влаге, слюна вытекала из краешка рта на подушку. К стене отвернувшись, шептал: ты один, дурак, ты один — вот итог — всё, ты один. Сирин и алконост, сказал он вдруг громко. Два слова с женскими лицами, мгновенно став птицами, с шумом и пением вырвались на волю и полетели над черным лесом. Вот летят они над страшным местом. Злая ночная птица громко щелкнула на них жадными острыми зубами, замахала перепончатыми крыльями. Ох, не долететь нам, сестрица, не сделать дела, не выполнить поручения, говорит тут одна птица. Ох, крепись, сестрица, отвечает другая птица, не сделаем дела, не выполним поручения, домой Хозяин не впустит. Лети без страха, лучше спой мне, я послушаю, потом я тебе, так и долетим. Помогите, говорил человек, помогите, кто может, я один, меня все бросили, я беспомощен. Господи, дай мне утиный нос, дай мне сыграть Гамлета в пропахшем зеленой масляной краской театре!
Голос в темноте — особый звук, слушающий себя — в темноте, — всегда кажется себе еще более одиноким.
Мне очень нравится мысль Цветаевой, что каждая делаемая вещь — враг, личный враг. Настоящая работа — враг, и я нападаю на нее неожиданно, из засады. Но потом отступаю — бесславно.
Я живу с этим врагом уже полжизни… С этим “романом”, который то исчезает, то возникает, и все равно — остается ненаписанным…
Наброски из ненаписанного романа
— Вона куда забрел малый, — сообщает одна птица другой.
Это они в финале видят Сашку в снежном поле, выкинутого с поезда, на котором он едет хоронить то ли Сталина, то ли Пушкина. И он идет босой по белой целине — за своим Ангелом-поводырем, в надежде все-таки перейти поле.
Увидел на сверкающем разноцветном снегу отпечатки легких ног, не отвердевшие, словно только что живые, теплые стопы коснулись этой раскаленной морозом сияющей поверхности. Кто-то до Сашки уже прошел этим белым путем. Он взял чуть вбок, следы словно свернули вместе с ним и вновь оказались перед ним. Теперь, куда бы он ни сворачивал, они были впереди. И он вложил свои стопы в них и пошел указанным путем…
Драматическое и мучительное расставание ангела с самим собой — это с трех примерно лет. Контуры покидают тело и существуют теперь отдельно, наполненные не бренной плотью, а бессмертным светом.
Но когда заканчивается безгрешный период и нас покидает Ангел Детства, на его место сразу же устремляется неумолимый бессонный демон с компанией.
Человек — это катастрофа. Ум и тело рождают химер. И главная — на всю будущую жизнь — забота — ума или тела? — пережить, умилостивить химер, сговориться с ними или бросить им вызов.
Всю жизнь моим демоном был возраст.
И конечно, желание быть старше — это желание расширить свою жизнь, которая, как казалось, была необычайно узка по сравнению с жизнью взрослых. Это чувство расширения жизни вызывало захлебывающуюся радость и самозабвение. Оно иногда переходило границы, и забывалась разница между собой и старшими.
Бунт против возраста в детстве и примирение с возрастом на склоне — два полюса. Но я не желаю примиряться!
Да кто меня спрашивает?
Как печально и как неправильно — хотя, наверное, правильно — то, что самый лучший возраст — момент произрастания — так драматичен для растущего — и так непонятен для растящих.
Мне всегда очень жалко детей, особенно мальчиков, своих — в первую очередь. Потому что я лучше многих знаю, какая трудная перед ними дорога и какие демоны подстерегают за каждым поворотом.
Свирепая чувственность подростка.
Идеалистами мы рождаемся. Реалистами нас делают сложные отношения с собственным пенисом и первый выдавленный прыщ.
Мир — сосуд, полный непрерывно кипящей и никак не выкипающей чувственности. Ах, если бы душа, ум и плоть думали и чувствовали одинаково!
А дьявол постоянно тычет когтем туда, где плоть особенно беззащитна и особенно прелестна. Для дьявола есть больные места в человеке, которыми он ловко пользуется.
Чувственность — и всё, что находится в ее поле, — драматично, и драматизм этот вот-вот может перейти в трагедию — в любую минуту. Драматично несоответствие возраста и силы чувственности, желаний и возможностей, воображения и смутной нравственности.
Желание слепо, оно не справляется по священным книгам: можно или нельзя. Оно хочет и добивается. Оно существует само по себе — и уже в этом страшная драма.
“Невинность — это знание, обозначающее неведение”.
Наброски из ненаписанного романа
Сашка ужасно боялся умереть, так и не испытав ЭТО.
Гостиница южного города, прибежище — временное — военных и актеров. Зоя, соседка из номера напротив, жена подполковника — мадонна военных кочевий…
Было перед праздниками: голая, худая, розовая, красная, блестящая, сидя боком, ерзая худыми — в мелких розовых прыщиках — ягодицами, на плоском отвороте чугунной, с потрескавшейся эмалью ванны, долго и настойчиво терла пемзой распаренную пятку и подошву, стесывая огрубевшую, выпуклую, пористую беловатую кожу, положив ногу на худое колено другой ноги, так, что под маленькой складкой рано родившего живота был не виден его вожделенный низ. А он, Сашка, прокравшись по пустому коридору в кафельную умывальню, пахнущую банным туманом, подглядывал — с пересохшим ртом и стуком сердца в ушах, — слизывая языком сухость с приоткрытых отвердевших губ, упираясь взглядом в ее бледно-розовую подошву с расправившимися складками, с натянувшейся от напряжения мокрой кожей, с напряженно растопыренными пальцами, по которым ходила пемза.
И ничто потом так не волновало его, как это воспоминание, этот образ: свесившиеся светлые — но ненадолго потемневшие от воды — волосы, и свесившиеся на одну сторону и тихо касающиеся друг друга груди, и чуть — как и у него сейчас — глупенько приоткрытый ротик, и как она меняла ноги, разводя их, и тогда он — во мгновение — видел бритую рыжую — колкую, наверное, — полянку с этой чуть вдавленной в нее тонкой тропиночкой — словно проведенный чьим-то остреньким ногтем прочерк — уверенный и нежный разрез — заповедный вход — туда, о чем он знал, и думал, и не понимал, и мечтал, и ждал, и не надеялся.
Иногда он думал — ему казалось — она знала, что он смотрит на нее, потому-то ее движения были чуть замедленны, чуть напоказ — может быть, она вредничала, шалила с ним, может быть, сама, зная о нем — влажном, глядящем, страдающем, — сама испытывала ту же, что и он, сладостную ломоту и тягость в животе, и желание, чтобы это длилось, и желание вдруг вывернуться — ему — невидимому — навстречу, напоказ, схватить себя и вывернуться всем своим красным и горячим, так, чтобы крики и стоны вырвались из груди — бесстыдно и торжествующе — на всеуслышанье.
Но так или не так — разбери.
А пока что сидит голая Зоя, жена подполковника, ничего и никого не видя, кроме себя, и только пемза ходит в руке, только рот приоткрыт мечтательно и кругленько, как у рыбки…
Было с детства заведено, что мама всегда целует его перед сном. Но в этот раз — в их гостиничном жилье — он ухитрился так зарыться в подушки, притворяясь спящим, что она не смогла к нему подобраться. Постояла, улыбнулась и ушла. Сказала себе: “Вырос”. А на самом деле он только что видел голую Зою.
Вдруг он почувствовал зуд во всем теле, он чесал себя со страстью, унимался зуд в одном месте, возникал в другом, он скреб себя ногтями ожесточенно, как будто хотел соскрести с себя эту воспаленную кожу, с кровью содрать ее с себя. Ему казалось, что этот зуд шумит, что у него есть какой-то звон, и Сашка в какой-то момент захотел вскочить, убежать от этого ощущения, от необходимости раздирать и мучить себя, забиться куда-то, подтянув колени к подбородку, заплакать… Потом пришел в себя и сказал себе: ну и ничтожество же ты, Сашенька…