И я говорил Ире, когда нас расстраивала несправедливость некоторых знакомых: “Генка бы нас поддержал”.
И вот мы, как и прежде, встретились в Болшеве. Он работал тогда с Сергеем Павловичем Урусевским.
За три года до этого они уже сделали вместе картину “Пой песню, поэт”. С Сережей Никоненко в роли Есенина. А на этот раз работали над экранизацией “Дубровского”. Кажется, вообще первая для Шпаликова экранизация.
Я был опять-таки с Вайнштоком. Но уже в последний раз. Теперь это был сценарий “Вооружен и очень опасен”. Такой вроде бы вестерн. И тоже экранизация. Но не простая. Я придумал тогда метод, которым потом часто пользовался. Да и не я один. Коллаж из разных сочинений Брет Гарта. Ставить должен был сам Вайншток. Так сказать, лебединая песня.
И опять все стало повторяться. Урусевский — через Вайнштока — попросил меня быть со Шпаликовым осторожней. Тогда я и узнал, что у него развивается цирроз.
Конечно, Шпаликов меня сразу же подвел к Урусевскому. Я вообще с восторгом смотрел на него. Еще бы! Урусевский! “Летят журавли”! Даже трудно описать, чем была для нас, вгиковцев, эта картина. А я к тому же еще и дружил в основном с операторами.
После обеда в столовой, когда наступало такое расслабленное время, полчаса-час для общих разговоров и прогулок, я обычно подсаживался за столик к Урусевскому, Бэлле Фридман, его жене, и Шпаликову. И он обычно просил: “Расскажите Паше, как вы снимали, ему интересно…” В основном имелось в виду или “Неотправленное письмо”, или “Я — Куба”.
Вдруг, не дослушав, Гена срывался и убегал. Урусевский и Бэлла печально переглядывались, и кто-нибудь из них говорил: “Он очень болен. Паша! Его надо беречь”. Потом как ни в чем не бывало, вытирая губы, возвращался Гена, как мы понимали — из сортира, где его рвало. Недоглядели, не то что-то съел.
Впрочем, он и сам тогда берегся — не пил ничего. Был даже спокоен. Потом, правда, выяснилось — это мне сообщил тоже тогда живущий там Саша Миндадзе, совсем еще молодой, который очень почитал и любил Гену, — что он горстями ест таблетки транквилизаторов…
Когда-то я — в ожидании своей очереди перед телефонной будкой в болшевском коридоре — трепался о чем-то с Толей Гребневым. Мимо нас прошел серьезный и мрачноватый мальчик, похожий на грузина. Он нес, держа перед собой на весу, большую пишущую машинку. Я так и спросил Гребнева: не знает ли он, кто этот мрачноватый мальчик, на грузина похожий? “Знаю, — ответил Анатолий Борисович. — Это мой сын Сашка”.
Мы все “росли” в Болшеве.
Потом уже Саша появился там со своей женой Галей, красивой, очаровательной, смешной, с которой он учился во ВГИКе — но она на актерском. А еще позже Евгений Михайлович Вейцман, учивший нас всех во ВГИКе философии, привез в Болшево Вадика Абдрашитова с его студенческим фильмом “Остановите Потапова” — по рассказу Гриши Горина.
По-моему, именно с тех пор они дружили и работали с Миндадзе.
Миндадзе — Абрашитов! На мой взгляд, наиболее яркие и умные выразители того периода нашей “советской жизни”, когда всеобщий конформизм все-таки стал немного отступать — в кино — перед напором талантов, решивших сказать о человеке и о времени не то, что предписано идеологией, а то, что они — свободно и независимо — думают и чувствуют.
С Вадимом — кроме всего прочего — у меня есть еще одна связь. Небольшой — розовый — черноглазый — пуховой шарик, лет пяти-шести, с каковым я — тринадцатилетний — танцевал, улыбаясь, под звуки танго, что заводил для нас Сандрик Тоидзе в большой мастерской его отца — Ираклия Моисеевича.
“Шарик” — двоюродная сестра Сандрика Нателла Тоидзе, теперь действительный член Академии художеств. Во как! И — по прекрасному совместительству — жена Вадима Абдрашитова.
Я дружил и дружу с ними обоими. С Миндадзе и Абдрашитовым. Но ныне уже — порознь.
Копаюсь в Google, вдруг нахожу — “За экраном”, ранее мне неизвестная, неоконченная и опубликованная после смерти книга Иосифа Михайловича Маневича.
Иосиф Михайлович — элегантный и остроумный Жозя — Маневич. Известный в кино человек, писал сценарии, был главным редактором “Мосфильма”, преподавал во ВГИКе. Википедия почему-то умалчивает, что он работал в “Известиях” при главном редакторе Бухарине.
Он-то и был одним из тех, кто по просьбе — скорее, приказу Нины Яковлевны Габрилович — всунул меня в институт. Спасибо ему!
Во вгиковское время он вел мастерскую курса Шпаликова. Позже был соавтором его по сценарию “Декабристы”, который хотел ставить Бондарчук. Сценарий они с Геной переделали в пьесу, она называлась “Тайное общество”. Спектакль по пьесе был в конце 60-х поставлен Леней Хейфецем. Я не успел его увидеть — он был стремительно запрещен.
Гена рассказывал, как придумал начало спектакля, пролог. На сцене кровать, на ней спит Герцен. Удар колокола. Герцен просыпается, вскакивает — декабристы его разбудили. И пошло-поехало… По Ленину.
То ли было так в постановке, то ли нет, но, в общем, неудивительно, что ее тогда запретили.
И вот что читаю у Маневича в главе “Болшево, 1974”:
“Бэлла Фридман с Урусевским стерегут Шпаликова. Он строчит «Дубровского», вроде прошли до конца и сейчас идут по второму разу. Мечтают, чтобы Шпаликов дотянул. Говорят, что в первых числах дадут читать. У Паши Финна болят зубы, писать второй день не может — советуем ему разные лекарства. Больше его страдает Вайншток. Они экранизируют Брет Гарта. И Вайнштоку иногда, наверное, кажется, что Паша симулянт. Все сроки проходят”.
Не зря казалось Вайнштоку. Зубы первый раз у меня заболели много позже.
Гена “дотягивал”. Был увлечен “Дубровским”, что-то они все время придумывали с Урусевским, ходили по коридору — под присмотром Беллы — обсуждали, радовались.
Гена печальный был и какой-то светлый, беззащитный. По вечерам смотрел, как я бездарно играю на бильярде и проигрываю Саше Миндадзе. Или приходил ко мне в номер.
У меня была желто-зеленая пластмассовая “Спидола”. Великий транзистор, я бы памятник ему поставил. Из него с хрипами и перерывами прорывались к нам через заглушку и “Голос Америки”, и Би-би-си, и “Дойче велле”. Бывало, пройдешь по коридору, а чуть ли не из-за каждой двери знакомые звуки и знакомые голоса. А уж из номеров авторов картины “Коммунист” Габриловича и Райзмана — обязательно.
Кстати, Маневич прозвал меня тогда “ФиннТасс”. У него приемника не было, и я каждое утро вполголоса пересказывал ему то, что выловил ночью из эфира.
Генку как будто бы никогда особенно не интересовало все это. Но в последнее время он приходил ко мне именно в час “сеанса связи”. Слушал сначала внимательно, но недоверчиво, потом внимательно и серьезно. Что-то в нем происходило, я это чувствовал. Тогда ли рождалась идея сценария “Девочка Надя, чего тебе надо?” с финальной сценой самосожжения депутата Верховного Совета Нади Смолиной на вершине мусорной пирамиды?
Не верю ни в бога, ни в чёрта,
Ни в благо, ни в сатану,
А верю я безотчетно
В нелепую эту страну.
Она чем нелепей, тем ближе,
Она — то ли совесть, то ль бред,
Но вижу, я вижу, я вижу
Как будто бы автопортрет.
В 65-м году, после всех хождений по мукам, под названием “Мне двадцать лет” все-таки вышла “Застава Ильича”. Власть, как всегда, не ведала, что творила. Ей бы не гнобить эту картину с таким названием, а, наоборот, прославлять.
В этом же году мы с Наташей Рязанцевой, то ли отколовшись от компании, то ли прийдя вдвоем, оказались за столиком в шуме и дыме ресторана ВТО. И пока мы печалились друг другу над скромным заказом, за столик неожиданно сел Евтушенко. Надо полагать, привлек его не я. Он что-то еще заказал. Мы скоро поняли, что расставаться как-то неохота, и он позвал нас к себе домой. Где, как он утверждал, нас ждет не дождется его жена Галя. Я ее знал. Подруга Беллы и бывшая жена поэта Михаила Луконина, друга Евтушенко.
Тогда напротив памятника Пушкину возле здания редакции “Москоу ньюс” и общественного туалета в арке была стоянка такси. Не найдя “зеленый огонек”, Евтушенко остановил “левака”. Старый “москвич”. Мы с Наташей сели на заднее сиденье, Евтушенко рядом с водителем. Молодой парень с большим носом. Всю дорогу он молча слушал, что, вдохновленный присутствием Наташи, говорил Евтушенко. Когда же мы приехали и поэт полез за деньгами, носатый парень отстранил его руку и сказал:
— С автора “Бабьего Яра” я денег не возьму.
Несколько удивленная и уже собиравшаяся ко сну Галя на скорую руку накрыла “выпить-закусить”. И мы сразу же стали обсуждать самое на тот момент главное событие “в культурной жизни столицы” — выход в изуродованном виде картины Хуциева и Шпаликова.
Мы трое были к ней причастны.
Наташа и я снимались в знаменитой и роковой сцене вечеринки, ставшей основной причиной безобразного и губительного хрущевского разноса.
Сейчас смотреть на это без улыбки и растроганности невозможно. Наташа с сигаретой в мундштуке, красивая, серьезная и ужасно смешная, говорит медленным голосом:
— Среди своих всегда так скучно…
И я — совершенное дитя, с дурацкой челкой на лбу по тогдашней моде и с сигаретой, — десять раз подряд — меньше дублей Марлен обычно не снимал — поднимаю вверх, как на ринге, руку тоненькой, в сереньком платьице Оли Гобзевой.
А она десять раз подряд нервно и отчаянно — за циничное высказывание — по-настоящему — хлещет по щеке Андрея Тарковского, то есть того из разряда “золотой молодежи”, кого он довольно похоже изображал.
Хозяйкой квартиры, где мы собрались, по-нынешнему — на тусовку, была восхитительно юная и красивая Маша Вертинская. За пределами декорации, занимавшей почти весь большой павильон на студии им. Горького, одиноко блуждал Шпаликов. Он переживал за меня как за актера. Время от времени его лицо появлялось в проемах между какими-то полками и карнизами, он республиканским жестом поднимал вверх руки и подбадривал меня: