Который от Саши,
От Пресни плывет.
Я не приукрашу
Ничуть те года.
Еще бы Наташу
И Пашу — туда.
У начальства картина любви не вызвала. Даже получение премии на фестивале в Бергамо его не смягчило. Видимо, Гена становился неудобен.
Он захотел поставить “Скучную историю” по Чехову — ему не дали.
Свалить его самоубийство на затравленность властью и временем, как делают сейчас какие-то очередные “исследователи” и “биографы”?
Начальники его и забавляли, и злили, и удивляли, хотя он всегда был готов оправдать любого. Но не более того. Отношения с начальством и отношение начальства к нему не занимало в его жизни того места, как, скажем, у Тарковского.
Я не помню, чтобы мы с ним в 68-м году обсуждали события в Чехословакии.
Из Югославии я вернулся в Москву 18 августа 1968 года. Тогда там все было рядом. И Чиерна-над-Тиссой, и простуженный Дубчек, и Брежнев, укрывающий его шинелью. Каждое утро я покупал “Борбу” или “Политику” и жадно — по складам разбирая сербский — узнавал то, что не смог бы знать в Москве.
В Белграде Вайншток договаривался со студией “Авалафильм” о совместной постановке “Всадника без головы”. Все лопнуло, конечно, в один этот день — 21 августа, когда танки вошли в Прагу.
Когда — за два-три дня до этого — мы ехали по Венгрии, навстречу шли платформы с танками. И цыганята забрасывали наш поезд камнями.
В начале сентября я встретил Гену на Новослободской улице, на пороге студии “Союзмультфильм”. Он делал тогда вместе с Андреем Хржановским “Стеклянную гармонику”.
“Фильм-аллегория о судьбе искусства (чиновник разрушает мир, населенный деятелями искусства, взятыми со знаменитых портретов) построен на превращении образов мировой живописи”.
Мы тогда у “Союзмультфильма” невесело пошутили и разошлись. Конечно, в 68-м он был уже не тот ясный и солнечный Шпаликов, как во ВГИКе и во время “Заставы”. Но все же до 74-го года было еще шесть лет.
Незадолго до смерти он написал подряд два категорически непроходимых сценария. Безденежье, бездомье? Ну да, да! Травило его и это, загоняло в тупик, но не было, думаю, главной причиной.
Каждая эпоха со времен еще очень давних разными способами убивает хотя бы одного своего поэта. Одного? Не мало ли? Бывало, что и поболе, особенно если вмешивались очередные императоры, вечные хозяева нашего хлеба и наших зрелищ. Но веревка, пистолет, бритва всегда в собственной руке.
И, конечно, болезнь. Та старуха в морге недаром ведь каркнула про то, что не жилец, значит, видела результаты вскрытия. И, кроме дежурного свидетельства об асфикции, там было, видимо, нечто безнадежное о его несчастной печени, в которую он столько лет безжалостно впрыскивал алкоголь.
Я просто физически чувствую иногда, как его постоянно мучила тоска, та, что “с костями сгложет”. Тоска — это ведь только твое, ее никому не поведаешь до конца, ни с кем не разделишь. Тоска его растворяла, наверное, все причины и следствия, все бессознательное и сознательное. И просто глодала, глодала…
“Мысль о самоубийстве помогает переживать мучительные ночи”.
Ночь — пустыня, в которой ты совершенно одинок.
Самоубийство — иллюзия, которая кажется выходом.
И обида. И вызов, и месть, и бессилие. И сила отчаянной воли, которая все сильнее и неотвратимее натягивает шарф, привязанный к крюку в стене.
И все равно я виню время. Нет, конечно, не время спаивало наше поколение. Но всё же всё было бы не так, если бы всё было не так.
А себя? А нас? Тоже. Винил и виню до сих пор.
Точно злой ветер носил нас в ту ночь по Москве.
Начали, конечно, в ресторане Дома кино. А где ж еще было поминать Гену? За длинным — основным — столом было много народа. Но поминали его за каждым столом в ресторанном зале, все больше и теснее объединяясь. Плакали, говорили речи со спазмом в горле, ссорились, мирились, клялись…
А потом как-то так стали разбредаться по городу, кто куда.
Я каким-то образом оказался где-то возле Большого театра в мастерской художников. Коли Серебрякова и Алины Спешневой? Бори Алимова? Здесь тоже все объединялись, и пили, и горевали, и смеялись, и пели.
Но и оттуда меня вынесло — уже ближе к утру.
В квартире Вали Тура на Лесной была Белла Ахмадулина со своим тогдашним мужем Эльдаром Кулиевым, он, правда, уже спал в соседней комнате. Еще там были Катя Васильева и Миша Рощин. Если мне не изменяет память — Таня Лаврова. И Боря Мессерер.
С того дня я уже всегда видел Беллу и Борю вместе.
Выпивка кончалась. Горькая стихия прошедшего черного дня и хмельной ночи не давала расходиться. Решили идти в ресторан Белорусского вокзала — то еще местечко по тем временам, — который открывался в шесть утра.
Зал был почти пуст. Два-три уголовника.
Наш вход был предельно экзотичен. Впереди шла Катя в Беллиной белой балкарской папахе — подарок отца ее мужа Кайсына Кулиева. И с моей сигарой. Тогда я, перекурившись сигаретами чуть ли не насмерть, по совету Илюши Авербаха перешел на сигары, причем очень хорошие, кубинские, которые в Москве были на каждом шагу в табачных киосках.
Сели. Катя, уже без папахи, положила головку на решетку, закрывающую батарею, и задремала. Подошла злая — утренняя — официантка. Заказ наш был скромный — сообразно со средствами, но выразительный. Официантка молча слушала, косясь на спящую Катю. И, наконец, сказала:
— Ничего не принесу! Ни селедку, ни картошку, ни водку! — кивок в сторону Кати. — Пока эта… не проснется!
Мы не успели возмутиться, а Белла уже произнесла этим своим единственным чарующим — Беллиным — голосом:
— О, что вы? Что вы! Сон женщины священен.
Действие этого голоса, и этих слов, и этих глаз было такое, как если бы с пропитой официанткой ресторана Белорусского вокзала, привыкшей в основном к блатной фене, вдруг заговорил ангел. Она как будто бы даже на мгновение впала в транс и, тихо воскликнув что-то вроде “О Господи”, исчезла. Просто растворилась, оставив наши жаждущие души в полном недоумении.
Но очень вскоре возникла вновь с закусками и бутылкой, кроткая, тихая и не отрывающая взгляд от дружески улыбающейся ей Беллы.
Может, она потом поступила в Литературный институт?
Смерть — главное событие в жизни поэта, как считал Мандельштам.
Смерть как высшее проявление индивидуальности. Все, что угодно, может быть сравнимо, даже мысли, сны, привычки. Но смерть — только твоя.
До этого мы вели себя так, словно не знали, что умрем. Смерть Шпаликова была первым ударом по бессмертию, в котором мы не сомневались. Со временем этих ударов становилось все больше, но постепенно мы как-то притерпелись.
И, как всегда, смерть спешит доказать, что жизнь не имеет никакого значения. И, как всегда, судьба опровергает все ее доказательства.
Закрывает человек глаза, умирает с ним любовь. Или не умирает? Или бессмертная душа — это и есть любовь?
Запись 74-го года
Снова Болшево, перепечатываю Генкины стихи. Для книги, которую собирает Рита Синдерович.
Рита… Тогда она работала в сценарной студии, потом в Союзе — в Комиссии по кинодраматургии. Сколько сценариев она напечатала на своей машинке в своей коммунальной квартире! Помощница и подруга. Шпаликова, Андрона Кончаловского, братьев Ибрагимбековых, моя.
Первой книги Шпаликова 79-го года в суперобложке с картинкой работы Миши Ромадина, давно ставшей букинистической редкостью, не было бы без нее. И без Анатолия Борисовича Гребнева. Он уступил Шпаликову свою очередь в издательстве “Искусство”. И этим тоже пусть будет помянут.
Да и вообще книжка проходила нелегко. Все-таки “самоубийц над хоронить за церковной оградой”.
Тогда была пущена в ход тяжелая артиллерия. Евгений Иосифович Габрилович в этом 79-м году получил звание Героя Социалистического труда. Для сценариста это была невероятная награда. Я созвонился с Алёшей и поехал к ним на Аэропорт. Старик, ни на секунду даже не задумавшись, не читая, подписал написанное мной — осторожное, чтобы не спугнуть, — предисловие.
“Он умер неожиданно и рано…” — написано там, чтобы не преступить табу.
Просто умер. Что в этом удивительного? Каждый советский человек имеет право умереть. И даже неожиданно.
“…Петр Тодоровский… это прежде всего его стараниями Геннадий Шпаликов стал посмертно знаменит как поэт…”
Прежде всего этому легкомысленному заявлению удивился бы сам Петр Ефимович, наш любимый Петя. И покойная Рита Синдерович. И мы все.
Запись 1975 года
Читаю Генкины дневники: 55–57 гг. Какой славный, чистый и простодушный мальчик, как он хотел успеха. Перепечатал для журнала “Искусство кино” и все время перечитываю. В них есть Генка. Когда печатал, вдруг в каком-то месте сжало горло… Так вдруг остро стало жалко Генку, до слез.
Запись 2005 года
Все последние дни что-то в голове, в душе это Генкино “Спой ты мне про войну, про солдатскую жену, я товарищей погибших, как умею, помяну”. Все время. А сегодня стало так вдруг его не хватать — поговорить бы с ним…
Спой мне, Гена…
Отвлеченные мысли, навеянные воспоминаниями о Дмитрии Мережковском
П. К. Финну
Живет себе, не дуя в ус,
Героем “Энеиды”,
Не в ГПУ — при Гиппиус,
На средства Зинаиды.
А тут — ни средств, ни Зинаид,
Ни фермы и не фирмы,
И поневоле индивид
Живет, закован фильмой.
На языке родных осин
(На “Консуле” — тем паче)
Стучи, чтоб каждый сукин сын
Духовно стал богаче.
Стучи, затворник, нелюдим,
Анахорет и рыцарь,
И на тебя простолюдин
Придет сюда молиться.