Но кто мы и откуда. Ненаписанный роман — страница 24 из 95

Придут соседние слепцы,

Сектанты и пижоны,

И духоборы, и скопцы,

И группа прокаженных.

И боль и блажь простых людей —

Доступна, ты не барин.

Хотя ты, Паша, иудей.

А что — Христос татарин?

Я не за то тебя люблю,

Что здесь — и не однажды! —

По юбилейному рублю

Всегда получит каждый.

Ты не какой-то имярек —

Прошу без возраженья! —

Ты просвещенный человек,

Почти из Возрожденья…

Вот нет ни Гены, ни Беллы. Я открываю личный — виртуальный — музей реликвий, которыми горжусь больше всего на свете — и хвастаюсь. Эскпоната всего два. Маленький самолетик — от Ахмадулиной. И это стихотворение — от Шпаликова.


Сон про Шпаликова. Он стоял с микрофоном на каком-то возвышении и читал свои стихи. В кепке. Как тогда — на остановке возле ВГИКа. Увидел меня, улыбнулся, как улыбался только он. Радостно и конфузливо. И позвал меня. Я думаю, он звал меня из рая, а не из ада, где ему вроде бы полагается пребывать по статусу самоубийцы. Потому что Бог гораздо милостивее и справедливее, чем все толкования Его намерений и решений.

Глава 4

Ах, юность, юность, ты что дым!

Беда быть тучным и седым!

Велемир Хлебников

Если бы я мог написать воспоминания о себе за других! Какие бы это были прекрасные, остроумные и трогательные воспоминания.


Друзья… Всегда надо иметь другое пространство для жизни и творчества души, если первое — ты сам. Как говорила бабка маленькому Бабелю? “Не имей друзей…. Не отдавай им сердца”.

Невозможно.


Те ужасные полтора года, когда они уходили один за другим, когда рассеялась почти вся моя компания…

Это такая игра — на выбывание. “Дети, дети, а кто остался в темной комнате?”

В молодости казалось, что мы, мы, мы населяем всю землю. А вот теперь земля постепенно пустеет. Вначале думаешь, что жизнь — это площадь, на которой все собираются, а в конце понимаешь: жизнь — это дорога, на которой ты один.

Ты тихий сумрак мой,

Которым грудь свежеет,

Когда на западе заботливого дня

Мой отдыхает ум

И сердце вечереет,

И тени смертные снисходят на меня.

Павел Вяземский

Прошлое реально, но герои его бесплотны.

“Утешительная мысль, если воспоминание живущих может быть приятно душам бесплотных”.

Алексей Вульф, близкий друг Пушкина

И вот, наконец, мы все в раю. В легкости, в болтливости похмелья, осеннего золотого восторга дружбы и праздности. Под липами московского парка.

Внезапно увидел их — всех — нас — всех — сидящих за одним большим веселым и пьяным столом, — и тоска сжала мое сердце. Но это было лишь на мгновение. В раю тосковать строго запрещено.


Компания — очень важная для того времени — важнее, чем сейчас? — единица нашего существования. “Компании нелепо образуются…” — писал тогда про нас поэт. Он был сердит на нас.

Нет, компании образовывались очень даже лепо. Это были своего рода общества поддержки друг друга. Пиры во время чумы? Ну что ж! А если и так. Многие выжили и не заразились чумой только потому, что пировали именно за этими столами и именно с этими собутыльниками.

Надо помнить и о тех, кто сорвался в бездну — рабского приспособления и прямой продажи, прямого предательства.

Я стукачей и стука всегда боялся, но никогда не обращал на это никакого внимания. Ну, может быть, только “по утру проснувшись”. Боже! Что я вчера нес? При этом! При том! Но выходил вскоре из дома и забывал сразу же — во время или после пива. А они? Забывали или записывали? Вот бы почитать!


Конечно же, мы, с младых ногтей завороженные стилем чужого существования, копировали форму своей жизни с формы жизни чужой, предыдущей. Потому так много совпадений. Но мы подражали, я настаиваю на этом глаголе, а не эпигонствовали. Мы копировали, но одухотворенно. Как ученики старых мастеров — бокал, лимон, фазан, курчавая даль, нагая натура, — мы делали — один за другим — эскизы большого полотна, которое должно было быть — наша будущая жизнь.

Мы теряли невинность задолго до того, как ее теряли. Даже мечтая о богатстве, гордились бедностью. Она была веселой.

Правда, веселье нам чаще заменяло нравственность. Мы радостно учились друг у друга быть грешниками. Собственно говоря, наша яркая и безнравственная молодость — вся как веселая, самодовольная, простодушно-циническая — неосуждаемая? — пушкинская строка из письма: “Сегодня, с Божьей помощью, у…б Керн”. А потом — ба-бах! — и — “Я помню чудное мгновенье…”.


Реальность могла быть абсурдной, невыносимой, развеселой, опасной, предательской, грустной, гнусной, двусмысленной, лирической, романтической, черт-те какой, но это была наша реальность, и она устраивала нас, как черепаху панцирь, хотя порой мы могли ее ненавидеть и тяготиться ей.

Мы искали свою радость в погребках и духанах. Чем питался романтизм? Светлым армянским вином, рубль двадцать большая бутылка, чебуреками и колбасой суджук. В кафе “Арарат” была бамбуковая занавеска — так я до сих пор слышу звук, как будто сухой перезвон, который издавали все свободно соединенные коричневые суставы этой трепещущей занавески, когда мы, отодвигая ее рукой, входили в зал под низкими ребристыми сводами. Ура! Мы здесь, ребята!


Как же я любил эту дымную шашлычную у Никитских, даже сердце защемило, вспомнив. Она была — моя. И “Националь” с Олешей, Светловым и Веней Рискиндом. И тогда же — тоже, но реже — проход был затруднительнее — ВТО.

То самое ВТО, вспыхнувшее и сгоревшее в начале девяностых и дьявольским костром осветившее Новое Дивное Время — время пожаров и убийств. Мне кто-то рассказывал, что на пепелище одним из первых примчался Саша Абдулов и ходил там в тоске, ярости и недоумении.

И, наконец, ресторан Дома кино, уж совсем мое.


В молодости было интересно просыпаться по утрам. Потому что каждый день мог оказаться неожиданностью…

Поплавок на Москве-реке, цыгане. Венгерский цыган Янош. Темный, восторженный, хмельной цвет этого воспоминания.

“Все, что было сердцу мило, все давным-давно уплыло, все, что пело, все, что млело, все давным-давно истлело, только ты, моя гитара, прежним звоном хороша”. Безвозвратно… безвозвратно… “БАсан, бАсан, басанА…”

Как там у Шпаликова? “Тишинский рынок! Ах, княжинский рынок!”

И некого спросить, как звали ту нашу любимую дамуофициантку из кафе “Север” на улице Горького, к которой мы с Сашей Княжинским ходили выпивать — тайно — запрещенный для подачи коньяк — часто в долг. Потом мы привели туда Беллу, и она написала про нее стихотворение “Королева”.

Как высока ее осанка!

Держа поднос над головой,

Идет она — официантка

В кафе под крышей голубой.

Много лет назад Белла подарила мне свою фотографию, а на другой ее стороне нарисовала маленький домик, рядом девочку из палочек, больше домика, и написала: “Пашенька, все будет хорошо и даже еще лучше”. Она оказалась почти права: все было не очень хорошо, но все-таки стало лучше.

И уже гораздо позже — 12 марта 1978 года — подарила тоненькую книжку стихов “Метель” и написала на ней ясным, почти школьным почерком: “Паша, я всегда твой брат и друг и почитатель. Белла”.

Ну, “почитатель” — это от ее всегдашнего желания возвысить, уравнять с собой, а “брат и друг” — это да… Это радость.

— Пока! — товарищи прощаются со мной.

— Пока! — я говорю. — Не забывайте! —

Я говорю: — Почаще здесь бывайте! —

пока товарищи прощаются со мной.

Мои товарищи по лестнице идут,

и подымаются их голоса обратно.

Им надо долго ехать — до Арбата,

до набережной, где их дома ждут.

Набережная — это Фрунзенская набережная, это Юра Ильенко, еще наш с Княжинским друг и брат, еще московский малый, удивительно талантливый кинооператор, еще не деятель украинского националистического движения.

И как же только его угораздило так перемениться?

Хотя, между прочим, и тогда — иногда — мы в шутку называли его “гетьман”.

Арбат — это я. Вроде бы поначалу в стихотворении было “до улицы Фурманова, где их дома ждут”. Но тогда был бы обделен строчкой Юра.

Дома и ждали, и не ждали. На самом деле домом было то место, где мы были вместе. Бывали чаще, чем не бывали.


Дружба началась в Казахстане, в Кустанае.

Слева от моего стола на стене под фотографиями Княжинского и Риты Синдерович на могиле Гены Шпаликова в десятую годовщину его смерти, молодого Отара Иоселиани в кепке, Евгения Иосифовича Габриловича, Наташи Рязанцевой, Юры Клепикова — вместе, и моя тоже. Ильенко снимал. Я на верблюде, в ковбоечке, с записной книжкой и авторучкой. Типа молодой журналист. Юрка с Сашкой сделали деревянную рамку и написали на ней печатными красными буквами: “Хорошему, интеллигентному и воспитанному Паше от грубых операторов. 1958”.


Настоящая любовь к великой казахской степи пришла позже. Уже не Алма-Ата — Алматы. На этой земле прошлый раз я был сорок семь лет назад. Мусульманская рогатая луна в окне гостиничного номера.

В те дни я влюбился в казахстанскую степь. Горы и моря — их много было в моей жизни. Но степь — если вот так, как я сейчас, ехать, ехать, ехать — вдоль и через — обладает какой-то фантастической магией и силой однообразия, среди которого, как у великого пейзажиста, разбросаны тут и там — без всякого влияния на общий сюжет — лошади, верблюды и одинокие всадники.

День… Лошади, спасаясь от жары, стоят тесным кругом — плечом к плечу, голова к голове, обращенные к центру круга.

Вечер… Огромный, как солнце, медный лик луны и огромные белые верблюды с клокастыми вытертыми боками в полутьме. Страшен был внимательный взгляд верблюда мне в глаза и его губастый рот, набитый чем-то зеленым и перетирающий это зеленое ужасными зубами. Я играл с ним в “гляделки” и проиграл.