Познакомил с ним своих новых друзей-операторов. Они его не любили, но иногда терпели — из-за меня. А я его любил тогда.
За всю жизнь — два моих лучших собеседника: Валя Тур и Илюша Авербах. С которым, кстати, он меня и познакомил. И с братьями Ибрагимбековыми тоже.
Умер Валька Тур… Утром — в половине седьмого примерно — подумал: надо бы Вальке позвонить, что-то он давно не звонил. А он умер в половине восьмого. Может быть, тогда его душа постучалась ко мне?
Сожгли Вальку.
Он похоронен рядом с Адой на Донском кладбище недалеко от моей мамы, Там раньше был крематорий, а теперь церковь.
Как заноза сидит во мне эта судьба.
Постоянно думаю о Вальке, о его идиотской судьбе и смерти. Вспомнил и в связи с Тарковским. Был короткий период их приятельства и компанейства. Конечно же, Андрей, как и многие обоего пола, подпал под Валькино обаяние. Дело было тогда в Репине, в Доме творчества. Тарковский с Мишариным работали над “Зеркалом”, тогда еще, видимо, это был “Белый день”. Ну и пили. Особенно Валька с Мишариным. Валька уехал в Ленинград, по амурным, конечно, делам. И оттуда прислал Саше телеграмму: “Я знаю, как поутру тяжко /Как тяжко в середине дня / Мишарин, не ходи в «стекляшку»! / Товарищ! Подожди меня”. “Стекляшка” — забегаловка на подходе к станции “Репино”. Потом я там тоже немало выпил.
Валька познакомил меня с Бродским. Сначала со стихами. В списках ходила по Москве гениальная “Большая элегия Джону Донну”. Валька получил ее на ночь. Старшие Туры были на даче в Переделкине, мы были одни в квартире. И читали друг другу — завораживая друг друга — звуком строк, колокольными ударами перечислений: “Джон Донн уснул, уснуло все вокруг, уснули стены, пол, постель, картины, уснули стол, ковры, засовы, крюк, весь гардероб, буфет, стена, гардины…”
Потом Бродский сам пришел к Вальке. Слухи ходили, что характер ужасный, нетерпимый, задиристый. Он был замечательно мил в тот вечер. Мы — втроем — пили вино из какой-то оловяной баклаги — Валька утверждал, что оно монастырское, — слушали Баха, “Страсти по Матфею”. Попросили его прочитать “Джона Донна”. Он почему-то не захотел, но взамен предложил — равный подарок! — только что написанную поэму “Исаак и Авраам”. “По-русски Исаак теряет звук…”
Я долго сопротивлялся манере его чтения. Только много позже, после его смерти, понял совершенную ее необходимость, ее слиянность. Произошло это вдруг — в церкви. В каком-то молитвенном чтении, в этой певучей, чуть гнусавой отрешенности я непостижимым образом услышал голос Бродского. Он, кажется, не верил — или верил как-то по-своему, — но молился. У великих русских поэтов стихи были молитвами. Пушкин, Языков, Лермонтов, Мандельштам, Бродский…
И последний раз встретился с Бродским у Авербаха. Середина мая, 72-й год. Приехал Илюша из Ленинграда, остановился, как всегда, в квартире родителей жены, Наташи Рязанцевой, — на Плющихе. Я еще не знал, что лет через восемь поселюсь поблизости, в Четвертом Ростовском.
Илюша вообще отличался фантастичностью идей и планов. На этот раз — с обычным его восклицанием “Восторг! Восторг!” — Томас Мэлори, “Книга о короле Артуре и о его доблестных рыцарях Круглого стола”. Время для этого выбрано исключительно подходящее: Брежнев на дворе. Да и жанр для советского кино “передовой” — что-то с зонгами, с музыкой. Зонги должен писать Бродский, сценарий — я. Для того и встретились. Делаем гениальное кино!
Бродский — Авербаху: “Илюха”, а тот — ему: “Ося”. Ленинградцы, в общем, одна компания.
Окно открыто на Москву-реку, май в окне, солнце, ветерок, на зеленой насыпи над набережной резвятся два ярко-рыжих щенка-боксера. Илья босой полулежит на диване, Бродский ходит по комнате. Обсуждаем серьезно, воздвигаем очередной замок Фата-Морганы. Сейчас думаю: а может, это сон?
Илья — вдруг: “Ося, что у тебя за часы?” Бродский снимает с запястья часы. Действительно, какие-то особенные, военные, что ли? Объясняет: “А это мне Спиро Агню подарил”. Вот те на! Спиро Агню — вице-президент США!
Договариваемся о следующей встрече. Он уходит. И всё. Через две недели он улетает из Советского Союза.
Могла быть и еще одна встреча. С Ириной собираемся в Нью-Йорк, где я уже был не раз. Повод прекрасный, праздничный — “круглый” день рождения жены нашего общего с Бродским друга Ромки Каплана, прелестной красавицы Лары, давно, еще с Ленинграда нежно любимой. Сбор, конечно, у них в “Самоваре”. Там должен быть — и был — Бродский — со стихами, написанными в честь Лары. Но нас там не было. Очередное гадкое время в отношениях с Америкой, визы не дают почти никому. Мне дали, а Ире — нет. С тех пор я не был в Америке. Обиделся.
Бродский и Тарковский были одинаково нетерпимы — брезгливо-нетерпимы — ко всему, как сказал однажды Бродский, “засоряющему” искусство, ко всему, что не по их, не щадя никого, до Аксенова и Годара включительно. Что это? Свойство характера? Или “синдром жреца”?
Выходит “Мартиролог” Тарковского. Ну, вот и про меня, печатными буквами: “14 июня. Воскресение. Святая Троица. Прочел сценарий П. Финна для Кости Лопушанского. Слабо”.
Конечно, все-таки приятно, что читал в день Святой Троицы. Однако милосердия не проявил. Милосердием вообще не отличался.
Фрижа Гукасян, главный редактор 1-го Объединения “Ленфильма”, свела меня с выпускником Высших курсов, мне понравился его дипломный короткометражный фильм “Соло”, мы начали работать.
То был какой-то рабочий, промежуточный — возможно, действительно еще не готовый вариант сценария “Воспоминание о Плотникове Игнате”, через много лет в частично измененном виде ставшего фильмом “Роль”. Костя Лопушанский без моего ведома и, тем более, разрешения сволок его Тарковскому.
Но сейчас думаю, тут еще вот что примешалось. “Двадцать шесть дней из жизни Достоевского”! Только что вышла эта картина Зархи. И он не мог не знать об этом, там же еще “его” Солоницын, которого он сам хотел снимать в роли Достоевского. Может быть, потому он так официально меня называет: “П. Финн”. Хотя мы называли друг друга иначе.
Сидим с Княжинским в ресторане Дома кино, в другом конце зала Андрей и Отар, крепко уже пьяные. Андрей подходит к нашему столику, стоит, улыбается, о чем-то говорит. Я всегда чувствовал себя при нем несвободно. Потом они идут с Иоселиани к выходу, поддерживая друг друга. И я говорю Княжинскому: “Саша, вот сейчас они, не дай бог, попадут под машину — оба, и исчезнет в нашей стране великое кино”. Это был последний раз, когда я видел Тарковского в России.
Почему многие не принимают — не понимают — “Мартиролог” Тарковского? А ведь там подробно — по дням и годам — и предельно честно — записана трагедия. Подробности откровений, даже если они касаются подсчета потраченных денег, не снижают, а делают трагедию — его и времени — еще глубже и печальнее.
А самое печальное — кем-то снятый приход кинооператора Нюквиста к умирающему Андрею в пиратской повязке на обреченной голове, чтобы скрыть последствия “химии”. Париж, квартира Марины Влади. Андрей на кровати, в подушках. Говорит о земном и даже как бы оживляется при этом. Скорее для остающихся на земле, чтобы им не было так неловко перед ним, уходящим.
Я просто не мог смотреть эти кадры… И эта последняя запись в дневнике, на рисунке дома, который они собирались построить с Ларисой. “Дом, который я так и не увижу”.
Какой все-таки подарок сделала мне судьба. Ушедшие и живущие, слава богу. Параджанов, Тарковский, Герман, Авербах, Муратова, Иоселиани.
И между прочим, я благодарен Лопушанскому. Вместе с Машей Чугуновой они записали от руки то, что говорил Тарковский слушателям на Высших курсах, — “Лекции о режиссуре”. Костя принес мне их в больницу, где я лежал с открывшейся язвой, и эта глубокая — в некотором смысле даже вызывающая — “философия кино”, с которой я не во всем сразу согласился, все-таки во многом изменила мое отношение к этому искусству.
Меньше всего я думал и рассчитывал в юности, что в конце концов окажусь автором почти шести десятков картин. И какие-то люди, которых я придумал и написал, теперь, словно посторонние и чужие, толпятся где-то вне меня, разговаривают, что-то делают, переживают, выясняют отношения — кто на экране, кто до экрана так и не дойдя.
И только мой несчастный неудачник Сашка болтается, как неприкаянный, всю мою жизнь — ни туда ни сюда. Всю жизнь он, бедолага, в лесу, всю жизнь в поисках просвета за деревьями, где под несчастливой березой в домике из палочек страдает от тоски он сам, старый дурак…
Все черновики и наброски ненаписанного романа я загнал в самый дальний угол компьютерной памяти. И в самый дальний участок мозга, где прячутся также мое честолюбие и моя нерешительность. Но иногда какие-то фразы, фрагменты, персонажи вдруг отчаянно вырвутся на волю. И тогда…
Наброски из ненаписанного романа
Я слепил сосланного в этот город — выдуманного — шестидесятилетнего режиссера Загорского из разных реальных людей.
Загорский еще до революции играл и режиссировал в провинции и был известен. Но мне не нужно было, чтобы его вышвырнули из Москвы “за политику”. Мне нужен был на этом месте некий андрогин — безусловно мужественный и мудрый в искусстве, но всеядный в своей всеобъемлющей чувственности. Мне нужен был этот очаг соблазна, коварно объединяющий талант с пороком, чтобы мой Сашка в своем неведении мог миновать его, даже не узнав об опасности.
Встреча Бориса с Загорским в этом городе, где он, талантливый, умный и презрительный, как черт, живет до поры одиноко и нелюдимо на жалкие гроши ссыльного, совершенно случайна — на улице.
Роман вообще лучшее место для случайных встреч и пересечений, выгодных автору.
В номере, по ту сторону занавески, выпивка, вопросы, восторги, сомнения — заговор, шепот, таинственность. Недаром Левашов декламировал стихи про Гамлета. Идея поставить Шекспира вдруг взорвалась неожиданно. Сашка, в кровати притворяясь спящим, слышит это.
Кто Гамлет? Конечно, Борис!