Завтра должны выехать в Бийск. Шесть часов езды по железной дороге, а пароходом — против течения Оби — двое суток.
Поезд “Барнаул — Бийск”. Автобус “Бийск — Горно-Алтайск”.
Река Катунь. Шебалино. Оленесовхоз. Рога маралов вырастают из высокой травы, как осенние голые деревья.
Онгудай. Писать ярко, сдержанно и напряженно.
Семинский перевал. “Водитель! Проверь трансмиссию, тормоза…”
Телецкое озеро. Катер “Спокойный”.
Товарняки. На ночь заперли в комнате с большим сейфом и плакатами на стенах.
Барнаул. Ночевка на вокзале.
Благодарен Алтаю — товарнякам и милиционерам, сдернувшим нас с Адиком с платформы, груженной щебенкой, и засадившим под замок, откуда мы благополучно бежали. Благодарен вокзалу в Барнауле, где спал на заплеванном полу, и опять же милиционерам, будившим и гнавшим меня и других, бесприютных братьев. Благодарен скамейке на бульваре рядом с гостиницей “Алтай”. На ней я, изгнанный за неуплату из общежития Выставки народного хозяйства, проводил дни в ожидании перевода денег от друзей из Москвы, а деньги всё не переводились и не переводились. И особенно я благодарен тому мужику, который, из сочувствия “москвичу”, доброжелательно угостил одеколоном “Тройной”, купленным в соседней аптеке и — только для меня — все-таки разбавленным простой газировкой из сатуратора.
Телеграмма от Княжинского — в Барнаул: “Держись!”
Наконец деньги от ребят приходят. Дорога домой. Общий вагон. Иногда подкармливают солдатики-дембеля, угощают чем-то теплым и отвратительным, что могло считаться водкой. Не выдержав, пошел в вагон-ресторан, заказал борщ. На все оставшиеся деньги. Только пятак спрятал — на метро до Дворца Советов. Глотая голодную слюну, перчу борщ. Крышка перечницы, неплотно завинченная, отваливается и весь перец — горкой — в тарелке. Съел.
Бродя по Горному Алтаю вместе с Адиком, по тайге и через горы, вдоль зеленых рек, ночуя в юрте у гостеприимного ойрота и скорчившись на вокзальном полу, я еще не знал, что в Москве завершается эпоха. Белла уже не с нами, она жена Юрия Марковича Нагибина.
Теперь я понимаю, что еще не было ни скандала в общежитии Литинститута на Бутырке, ни исключения ее из института и восстановления с помощью Сергея Сергеевича Смирнова, ни поездки в Хакасию от Литгазеты с писателями, среди которых был Нагибин, а она уже заранее прощалась с нами:
Я здесь живу. И памятны давно
мне все приметы этой обстановки.
Мои товарищи стоят на остановке,
и долго я смотрю на них в окно.
Им летний дождик брызжет на плащи,
и что-то занимается другое.
Закрыв окно, я говорю: — О горе,
входи сюда, бесчинствуй и пляши!
Мои товарищи уехали домой,
они сидели здесь и говорили,
еще восходит над столом дымок —
это мои товарищи курили.
Но вот приходит человек иной.
Лицо его покойно и довольно.
И я смотрю и говорю: — Довольно!
Мои товарищи так хороши собой!
Он улыбается: — Я уважаю их.
Но вряд ли им удастся отличиться.
— О, им еще удастся отличиться
от всех постылых подвигов твоих.
Удачам все завидуют твоим —
и это тоже важное искусство,
и все-таки другое есть Искусство, —
мои товарищи, оно открыто им.
И снова я прощаюсь: — Ну, всего
хорошего, во всем тебе удачи!
Моим товарищам не надобно удачи!
Мои товарищи добьются своего!
Я и сейчас будто слышу ее неповторимый — детский — голос, выпевающий стихи. Ведь это как будто о ней — пастернаковское: “Соловьи же заводят глаза с содроганьем, осушая по капле ночной небосвод…”
Будем считать, что “человек иной” — это некий собирательный образ. А вот “товарищи” — вполне конкретный. И будем считать все-таки удачами — для Ильенко “Тени забытых предков”, для Княжинского “Сталкер”, для меня “Объяснение в любви”. Хотя… Добились ли мы своего?
Удача, удача… О господи! Что такое удача? Наша жизнь — это единственная удача, а неудача — смерть.
…И вот тогда, вернувшись с Алтая в Москву, я решил жениться.
Звали ее Лена. Из Риги. Она была очень красивая. На три года старше меня. Не поступила на актерский во ВГИК. Но задержалась в Москве. Шаландалась по разным компаниям. Меня с ней познакомил Мирон Черненко. Хулиганила. Говорила глупости об умном. Бегала босая по Гоголевскому бульвару. Но я еще и вообразить не мог, что она станет моей женой.
Большой компанией заваливаемся в квартиру Светловых, к Сандрику. Неожиданно возвращается пьяненький Михаил Аркадьевич — с лицом, в профиль, как точно заметил кто-то из карикатуристов, похожим на месяц. Увидев красивую Ленку:
— Кто эта молодая жаба?
Садится на колени к Сандрику. Сын обнимает его, мы смотрим, слушаем с восторгом.
— Саничка, — спрашивает ласково, — любишь меня?
— Люблю, папа.
Срабатывает безотказный светловский механизм иронического остроумия:
— А кого ж тебе еще любить, Бабаевского, что ли?
Бабаевский — один из самых отвратительных советских писателей-антисемитов, лауреат Сталинской премии за роман “Кавалер Золотой звезды”. Райзман снял по этому роману картину, оператором был Урусевский, в главной роли Бондарчук. Мы смотрели эту картину во ВГИКе и издевались.
Шпаликов стоял на вгиковской лестнице, на площадке четвертого этажа. Я, только что объявивший ему о моих планах и отлете в Ригу, шел вниз, как тореадор на арену. “Паша! — кричал он сверху. — Отдай мне паспорт”.
Никогда уже не быть тем таинственным, малознакомым — мне — сейчас — молодым человеком девятнадцати лет, который мог, забыв обо всем — наедине с самим собой — упоенно лететь, мчаться — на маленьком самолете — куда-то, зачем-то — в Ригу. Жениться! Безоглядность мне всегда была присуща.
Отлет, серый сентябрьский внуковский аэродром и сидящий на хвосте советский “Дуглас” — “ЛИ-2”. Рига. Меня встречают Лена и Наум Клейман, гостящий у каких-то своих родственников. Потом он будет с нами и в загсе возле Академии художеств — вроде как свидетель.
С аэродрома едем в магазин “Особторг”, там на втором, кажется, этаже ресторан. Полутемно, музыка, другие лица — у всех, у официантов, у людей за столиками — заграница, блин! Торговые моряки, в хлам бухие, швыряют бешеные бабки. Чтобы пела знаменитая хромая Мирдза. Поет и пьет. К концу уже стоять не может, поет сидя. Замечательно поет.
Рижская парадная грязная лестница. Огромная рижская, пахнущая пустотой переезда — на дачу — квартира. Кабинет ее отца, рижского писателя, приемник ВЭФ с черной, красной, зеленой шкалой, “Радио Люксембург”. Наспех застеленный диван.
Мое! Мое! Теперь мое! Если часто повторять слово, оно теряет смысл. Мое! О, как я терял смысл. На этом диване…
Утром звонок маме — в Москву:
— Мама! Только не пугайся. Я женюсь.
На том конце телефонной связи — трагическое молчание.
И моя новая жизнь — у пленительно серого — в дожде — в этом мелком, бисерном, графическом дожде — моря. Первое в жизни море, если не считать промелькнувшего за окном поезда — по дороге в Ереван — всего десять лет назад, в 49-м.
Жемчужное очарование Балтики — очарование первой юношеской свободы.
“Именно с морем так крепко и печально сопряжены память и сожаление о первой юности. О прозрачности жизни перед начинаемым будущим, о жизни, которая еще неизвестно как будет выглядеть…”
Осенняя фиеста в старом городе. Кафе, столики на улице, всё не как в Москве. Пирожки со шпеком — теплые, — коньяк в узких рюмках, прохожие, проходящие совсем рядом — медленный, взрослый, равнодушный — скошенный — “писательский” — взгляд, — панорама за ними. И комиссионный, куда мы весело сносили ее вещи, чтобы рвануть в Дзинтари, в ресторан “Лидо” — она ведь ничего не жалела, как и я. Ну, Брет, чистая Брет Эшли. Моя жена, девочка. Красавица в черном свитере. И как же гордо было идти рядом с ней по улице и, единственному, знать, что под свитером — ничего.
В одной из комнат квартиры — огромный мраморный дог Зуар, лежащий, как лев, на вонючих рижских газетах — кажется, “Ригас Балс”. Зимой в Риге, в старом городе, все топилось дровами, и я — диснеевским гномом — вздымал — по черной лестнице — мешки с дровами — из кладовки в сером снежном дворе. Маленький муж, принимающий солидное участие в жизни семьи, — дурачок — в холодную квартиру взносил. Всё весело топилось, но к утру квартира остывала и становилась ледяной.
Но всё это уже потом, после сентябрьского загса. И после рижского узенького золотого колечка на моем пальце, гордость моя, проданная позже — после разрыва — за стоимость перцовой поллитры в ювелирной скупке на Пушкинской улице в Москве при активном содействии моего друга Давида Маркиша.
Поллитра — под хороший разговор о женщинах и путешествиях и нехитрую закуску — была выпита с Давидом в любимой 619-й столовой по соседству — рядом — со знаменитым “полтинником”, отделением милиции, где пришлось разок побывать, и городским ломбардом, где пришлось побывать не раз, и еще не сгоревшим театром “Ромэн”. И вот смотрите, что произошло за это время. Маркиш в Израиле. Золото подорожало в десятки раз. Первая жена, неожиданно вступившая в партию, давно в Канаде. А той “перцовки” в магазинах нет и в помине.
Когда в конце июня 59-го года, незадолго до Алтая, мне исполнились девятнадцать, у меня были подарки. Мама и брат подарили мне большой желтый портфель с двумя отделениями, двуспальный, как мы его сразу прозвали. Белла Ахмадулина подарила первое полное собрание Хлебникова, четыре салатных тома, и на каждом расписалась. А Танька Алигер подарила светлые бумажные вьетнамские штаны, которые почему-то считались джинсами. Конец всех этих предметов был ужасен.
Я уже признавался здесь — с раскаянием, — что под давлением лихих друзей, Саши Княжинского, Юры Ильенко и Леры Вайля, — Хлебников был продан какому-то умному человеку возле букинистического на Горького, рядом с овощным магазином и Театром Ермоловой, за цену двух поллитровок, килограмма докторской колбасы и белого батона. Все это мы погрузили в желтый двуспальный и отправились на хату к одному бывшему офицеру, который был вчистую уволен из армии за то, что по пьяному делу провалился в говно по шейку через дырку в солдатском толчке. Но значения этому не придал и весело явился танцевать на офицерский вечер с женами.