Но кто мы и откуда. Ненаписанный роман — страница 30 из 95

На гражданке он немедленно стал водителем у банды грабителей, о чем мы, конечно, не подозревали. На следующий же день после нашего вечера памяти Велемира Хлебникова его взяли на хате. Причина была уважительная: за день до этого банда грабанула банк и бывший офицер рулил с добычей. Все бы ничего, если бы я не забыл у него свой новый портфель, и забрать его было невозможно. На хате муровцы устроили “мышеловку”. Попрощался я и с портфелем.

Теперь штаны. Они были у меня единственные, и к тому времени, когда я, уже женатый, в очередной раз прилетел в Ригу, они резко поменяли цвет и стали черными. В соединении с двубортным пиджаком бывшего голубого цвета, утратившим все до единой свои пуговицы, ансамбль этот произвел такое впечатление на метрдотеля ресторана “Малая Рига”, что он негромко и очень тактично — по-латышски — попросил меня покинуть ресторанный зал, чтобы не шокировать окружающую публику. Витя Лоренц перевел мне его просьбу. Я спросил, не могу ли я для спокойствия окружающих остаться в трусах, но метрдотель не понял моего московского остроумия.


Отец целый год не знал, что я женился. Мама и брат тоже ничего ему не сказали. А я каждый раз, приходя на Лаврушинский, перед дверью стягивал колечко с пальца и прятал в карман. Но наконец настало время признаваться. Мы с Леной собирались к нему на “смотрины”. Накануне, вернувшись домой на Фурманова, где мы жили одни — мама и брат сбежали, оставив квартиру в полное владение нашей компании, — она запулила свои туфли под тахту. И теперь я, со спичкой, полез их искать. И произошло то, что и должно было произойти. Тахта загорелась. Сначала веселая искорка побежала по ее провисшему чреву, набитому сухой морской капустой, а потом… Боже! Какой это был ужас! Как она полыхала! Особенно после того, как я в приступе решительного идиотизма вспорол ей брюхо ножом. Мы боролись с этим огненным чудовищем, как могли. И наконец, выволокли ее на балкон, кое-как, обжигаясь, перевалили через перила и сбросили вниз, во двор. Пятый этаж! Как и почему я остался после этого на свободе — полная загадка. В чем-то все-таки мне иногда везло. Событие стало мгновенно известно всем друзьям, и Шпаликов сразу воспел его — в прямом смысле — под гитару — в незабываемых строчках, посвященных П. К. Ф.

Что за жизнь с пиротехником —

Фейерверк, а не жизнь,

Это адская техника,

Подрывной реализм.

Он веселый и видный,

Он красиво живет,

Только он, очевидно,

Очень скоро помрет…

Маленькая комната в квартире Алигер — по коридору налево — где жила, кружась и бегая сама за собой, в клетке с колесом, белка и где несколько дней жили мы с Леной — когда, бегая от себя и безуспешно пробуя окончательно не рассориться, ушли из дома на Фурманова.

Через два года, в 64-м году, в этой же комнате жила Ахматова. Вот как об этом у Чуковской: “Анна Андреевна повела меня по коридорчику вперед и налево. Маленькая уютная комната. Машина? Танина? Не знаю”.

Машина комната была прямо по коридору, а эта — с балконом, выходящим в Лаврушинский двор, была Танина. Машина комната всегда была заперта, когда мы там жили, потому что Маша нас очень всех не любила.


В том последнем для нас с Леной 62-м — рижском — году — осенью — я косил от военных лагерей и, давясь от смеха, нагло слал на военную кафедру дикие телеграммы, ссылаясь на болезнь несуществующих детей.

Но как-то так после ресторана “Малая Рига”, где пел с эстрады Бруно Оя, еще не снявшийся у Жалакявичуса в “Никто не хотел умирать”, все вдруг повернулось, что я в праведном — так уж мне казалось — мужском гневе рубанул ребром ладони по стеклу в двери, запертой Леной для обороны. Рифленое, толстое стекло, как ни странно, разбилось. К большому удивлению старичка-латыша в лавке на нашей улице, у которого мы искали замену уникальному стеклянному изделию, чтобы не заметили родители, которым настанет же время вернуться в город с дачи. В этой жизни таких стекол уже нет, грустно сообщил старичок, не делают, их делали только при Ульманисе.

В результате — по взаимной договоренности — Лена уехала в Москву на улицу Фурманова, а я остался в Риге на улице Петра Стучки, и мне — хоть и без копейки — было очень весело. Впрочем, ей, по слухам, тоже.


Однажды поздно вечером в дверь позвонили. Я стоял в ванной в трусах и стирал в раковине носки. Пошел открывать. На пороге Савва Кулиш и Варя Арбузова, через кого-то нашедшие меня в Риге. Им, влюбленным, деться было некуда. Кажется, именно тогда они решили пожениться. Вот ведь, люди влюбляются, женятся, а я стираю носки!


Тут самое время вернуться к “роману”. Может, еще и потому, что тогда, в той нашей молодости, измены хоть и ранили, в общем, не надолго, но были словно цитатами из литературы. См. “Фиеста”, Эрнест Хемингуэй. См. “Три товарища”, Эрих Мария Ремарк.

Этот изменяет той, та изменяет тому, тот изменяет другой. И так до бесконечности. Цепочка измен опоясывает земной шар, дотягивается до Луны…

“Автор прекрасно знал, что «Я» в романе обычно бывает свидетелем, а действующим лицом «ОН»… Местоимение «он» формально удостоверяет, что перед нами «миф»…”

Ролан Барт

Наброски из ненаписанного романа

Как Сашка узнает об измене Бориса? Увидит их с Таней? Да, это, конечно, эффектней всего. Увидит. В гримуборной, в выходной день, в пустом театре. Допустим, придет туда пить портвейн со старшим другом, рабочим сцены. Первый раз в жизни. И, проходя знакомым путем за кулисами, услышит их шепот и увидит — через неплотно прикрытую дверь, — как она, чуть наклонясь вперед и держа тело на одной босой ножке — уже вдетой в отверстие трусиков, — вторую, улыбаясь негритянскими губами, отрывает, как лошадка, от пола. Ужас, обида, ярость слепо сорвут его с места и погонят по коридору.


Задача была написать так, чтобы я сам поверил в то, что я это видел. Пережить придуманное, как реальность.


Наброски из ненаписанного романа

Обычно в выходной, ближе к вечеру, они ходили в баню. В мыльной, намеренно потеряв Бориса среди голых тел, он мрачно смотрел на струящиеся по наклону каменного пола переплетения, на свои ноги, просвечивающие в этой чистой, настоянной на камне воде. Опрокинуться бы спиной в воду, стать такой же — равной другим — движущейся в общем движении, переплетающейся, прозрачной струйкой, исчезнуть бы за пределы парного жаркого мира и безмятежно, бесплотно утечь до впадения в море. Чтобы больше никогда ничего не было. Ни Бориса, ни Таньки, ни мамы. Ни самого себя.

Когда появилась эта фигура, еще более белая, чем белый туман, Сашка решил, что это женщина, неведомо как взявшаяся в мужском отделении, так велики и мясисты были груди, два сплющенных мешка, подпираемые снизу огромным раздутым брюхом с вывороченным наружу, выпертым узлом пупка. Мясистое, дрожащее, трясущееся при каждом шаге и движении тело опиралось на две крошечные детские ступни. Фигура приближалась, прошла границу тумана. Это был Загорский. Было совершенно непонятно, как все это тяжелое, тяжкое, оплывающее вниз мясо могло держаться на таких маленьких опорах.

“Потри мне спину”, — протянул Сашке мочалку, оперся обеими руками о мраморную полку, так что брюхо сразу как будто ухнуло вперед и вниз, между ляжек. Сашка, держа в руке мочалку, старался не глядеть на гигантское родимое пятно, коричневую ноздреватую нашлепку выше поясницы, похожую на размятый хлебный мякиш. Боясь дотронуться, отворачивался, отступал, скользя на полу. “Пойди-ка сам ополоснись”, — мрачно наконец отогнал его возникший из тумана Борис и взял у него мочалку. Он сильно и сердито стал натирать спину Загорского, расцветшую сверху вниз широкими бело-розовыми полосами. И негромко, чтобы не слышал Загорский, сказал, покосившись на Сашку — вниз:

— А эту свою штучку больше не трогай, понял?

Обычно, выйдя из бани, после “маме не скажем”, шли в сомнительный шалманчик, погребок. Там встречались и другие непременные завсегдатаи. Один предлагал раков с чудовищно грязной ладони, другой за небольшую плату съедал целиком граненый стакан. В этом воняющем вином и людьми, тесном и опасном мире Борис чувствовал себя свободно, вел себя бесстрашно, как свой. Сашке нравилась его смелость, обаятельное уличное хамство, дворовая находчивость, когда все сходит с рук, что бы ни сделал, что бы ни сказал.

Борис, стакан за стаканом, дул “смесь” — портвейн пополам с белым вином. Сашке — полстакана этого вина. Но в этот раз Борис быстро проговорил, как-то слишком прямо и искренне глядя ему в глаза: “Иди-ка домой, я в театр, пока там никого, хочу один на сцене поработать над Гамлетом”.


Чтобы выследить Бориса, чтобы не упустить его из виду, ему нужно было каким-то образом миновать забор. Перелезть через него он бы не смог, значит, отодрать доску, чтобы образовалась дырка — в мир, откуда уже ему возврата нет, — и в эту дырку протиснуться с трудом, царапаясь и разрывая одежду — настойчиво, наперекор судьбе. Потому что он уже принял роковое решение.

Оказалось, дом, куда зашел, оглянувшись по сторонам, Борис, был Сашке знаком. Здесь жила Сказочка. Так за глаза называли пожилую и незамужнюю актрису, премьершу, гордость провинции, негласную и ненавидимую хозяйку театра, пережившую всех главных режиссеров. Она была партнершей Бориса в “Лесе”, где, конечно, играла помещицу Гурмыжскую, а он ее молодого любовника Буланова. И это было довольно двусмысленно, потому что все ехидно знали, что она, как кошка, всеми фибрами своей души и очень немолодого тела безответно влюблена в Бориса.

Однажды Сашка был послан к Сказочке взять одолженные Борисом деньги — он был единственный, кому она, скупая до безумия, давала в долг для поддержания семейного бюджета. Она открыла дверь в красном кимоно. Из-под него видна была розовая нижняя рубаха, доходящая почти до туфель с помпонами без задников на голых, раскрашенных яркой венозной кровью ногах. Лоб ее был стянут широкой эластичной повязкой, разглаживающей морщины.