Паспорта у меня при себе не было. В наличии единственный документ — на бланке журнала “Москва” — “Поручение”: сбор материала для очерка о ЗИЛе.
Добродушно обещав не фиксировать задержание как привод — “раз ты у нас такой журналист”, — они, не успел я выйти, позвонили в журнал. А оттуда позвонили отцу. А отец позвонил мне. В ярости. И потребовал, чтобы я немедленно приехал к нему. Они с Ниной Петровной жили уже тогда на “Аэропорте”.
Сначала я жалко врал, что был задержан на всю ночь, потому что перешел улицу на красный свет. Но разговор становился круче. Слово за слово, помянута была Ялта. И все было бы ничего, если б в разговор не вступила Нина Петровна. И это уже взворвало меня, я попросил ее не вмешиваться. “Попросил” — это, конечно, слишком мягко и, в общем, не слишком красиво. Отец меня выгнал.
Следом за мной на “Аэропорт” — заступаться за меня — приехал мой старший брат Витя — в высшей степени положительный человек. Отец крикнул ему, что он меня проклинает. Брат ушел.
С тех пор ни он, ни я с отцом не встречались. Никогда. Хотя попытки были. Мои. Дважды. Первый раз, когда я прислал ему билеты на премьеру “Всадника без головы”, на что не последовало никакой реакции.
А второй… Через десять лет после проклятия. Наш с Туром друг Женя Нечаев, тогда главный врач поликлиники Литфонда, переглянувшись с Валей, осторожно сообщил мне о болезни отца. И я понял, что это за болезнь.
Отец уже лежал в больнице. Оставалось ему, похоже, совсем немного на этом свете. Мы поехали вместе с Валей. Я ждал в вестибюле, Валя поднялся к нему в палату. И вернулся с отказом.
Поистине, прав был Ягве. Все-таки мы, евреи, — жестоковыйный народ.
Запись 2015 года
Почему так часто сейчас думаю об отце? И снится он мне даже чаще, чем мама. И все мне кажется, что нам бы стоило объясниться, что он так и не понял, кто я такой на самом деле.
Все будет хорошо,
К чему такие спешки?
Все будет хорошо,
И в дамки выйдут пешки.
И будет шум и гам,
И будет счет деньгам,
И дождички пойдут по четвергам.
Распевалось нами тогда довольно часто. Именно когда был шум и гам очередного сборища шестидесятых. Но пока было все не слишком хорошо. Пешки совершенно не спешили в дамки. Счета деньгам не было, потому что нечего было считать. Дождички, правда, шли. И не только по четвергам. И после дождя в Москве пахло арбузом и морем.
Наброски из ненаписанного романа
Промозглым сумеречным днем, какие бывают вдруг в южных городах, Сашка остановился на углу. Улицы города делились для него на те, где был страх, и где можно было пробираться без оглядки.
На пути к дому греха, как он, культурный мальчик, читавший Шекспира, прозвал в постоянных разговорах с самим собой место встреч отчима с Танькой, миновать опасность было невозможно.
На окраине рынка гнездились бесенята. На какой-то перекладине, как птицы. С нарочито равнодушными, но цепкими взглядами по сторонам. Обнявшись за плечи. Раскачивая босые ноги с черными подошвами, с длинными обезьяними пальцами-когтями. Один мальчишка совсем лысый. Именно, не бритый под ноль, а с блестящей, круглой безволосой башкой. Вожак.
Они уже не раз безжалостно били и гнали Сашку. Но тяга, такая же нерассуждающая, как и та, что приводила его в гостиничную умывальню глядеть на голую Зою, неудержимо влекла к этому дому. Чтобы еще и еще раз, представляя, что там сейчас происходит, почувствовать ненависть, но и эту проклятую — позорную — нетерпеливо ожидаемую — томительную сладость в низу живота.
Способ спастись от бесенят был. Надо только выждать и высмотреть какого-нибудь взрослого мужчину, лучше всего — офицера, прибиться к нему и вместе пройти несколько шагов под насмешливыми, злобными взглядами. И сразу же дать деру, да так стремительно, чтобы стая не успела расправить крысиные крылышки и подняться в воздух.
Во всем этом была, конечно, какая-то бессмысленность. Ведь он же ничего не видел. И, занимая свой постоянный пост наблюдателя за ни за чем, он почему-то не думал, что могут увидеть и его самого. И потому даже не особенно прятался. Но в тот раз так и случилось. Борис стоял в окне третьего этажа и смотрел прямо на Сашку.
Отчима я выставил из дома на Фурманова — кажется, это был десятый класс, мне было шестнадцать, — когда уже не в первый раз увидел синяки на мамином лице. Он и она, конечно, помирились, мама все прощала. Я вышел из своей комнаты в “большую”, встал напротив него и сказал: “Уходите, я вас здесь больше не хочу видеть. Это мой дом, дом моего отца”.
Борис смотрел на меня удивленно и насмешливо. Он умел драться и бить, я это хорошо знал. И я его, в общем-то, боялся. Но не в тот момент. А он молчал. И чем могла кончиться эта пауза, было пока не понятно — ни ему, ни мне. Я только знал, что отступать не буду. Тогда вошел Витька и встал рядом со мной.
Особенно противостоять Борису он бы тоже не смог. Хотя всегда был очень смелый, даже до некоторого бешенства. Существовало воспоминание, как он, вернувшись из эвакуации, из-за какой-то уличной обиды напал на приемного сына Булгакова Сережу Шиловского — старше его на семь лет, — да так, что Елена Сергеевна приходила из своего подъезда в наш — жаловаться на него маме.
Увидев выросших на его глазах братьев, школьника и студента, рядом, Борис понял — надо уходить. И ушел.
Потом всякое было. Мама с маленькой Олькой перебралась к нему в Смоленский дом, в квартиру его матери-ведьмы. Я приходил туда, и мы даже с ним выпивали. Однажды он в Парке имени Баумана — на моих глазах — легко и весело разоружил милиционера, незаметно вытянув его пистолет из кобуры.
Пистолет он сразу вернул. Когда потрясенный милиционер пришел в себя, мы бежали в темноте парка, пробиваясь сквозь кусты. На Смоленской мама слушала наш восторженный рассказ и смотрела на нас счастливая, думая, наверное, что все наладилось в отношениях. Ничего не наладилось. Очень скоро Борис бросил ее и ушел к какой-то тетке, они вместе выступали на эстраде, ездили по клубам. Потом он окончательно спился, заболел, и кто-то рассказал маме, что его из жалости держат курьером в Мосгосконцерте.
А ведь был способный актер. Хоть и никогда не собирался играть Гамлета. Не его амплуа.
Наброски из ненаписанного романа
В гостинице в номере молча обедали за столом. Сашка, глаз не поднимая, рядом с Борисом. Веселый был Борис, неприятно веселый. Мама это чувствовала и не знала, в чем причина. А он вдруг покосился вниз, под стол, и потянул носом.
— Что? — спросила мама испуганно.
— А то! Что у нашего сынка ножки воняют, так что противно рядом сидеть. Наверное, много ходит, куда не надо.
Сашка, красный, ниже голову. У мамы слезы сразу в голубых глазах. Тихо:
— Какой ты злой, Боря. Зачем?
Борис встает из-за стола
— Ну, я побежал. В храм искусства! — целует маму и, проходя, с улыбкой Сашке — в самое ухо, шепотом: — Во-о-нючие но-о-жки! Ау?
Гроза и буря. Буря и шторм. Море бьет в берег, кидается на скалы. Откуда оно здесь, в этом городишке? Явилось на зов? В ответ на его тоску, на его страдания, на его желания. Сюда, сюда, свободная стихия! Ко мне! С волненьем лечь! К моим вонючим ногам!
Кипит, сверкает, бесится, ревет в простреле улицы — ждет, зовет, манит…
Стащить в подворотне ботинки, носки, поднести к носу — с наслаждением — отвращения и жалости к себе. “Ну и пусть! Пусть я буду вонять! Пусть! Я так хочу!” Затолкнуть липкий комок между кирпичами в стене. На босые ноги натянуть ботинки, и — к морю. Оно в нетерпении — страсти и сострадания — протягивает навстречу руки.
Ступням склизко в ботинках, падает, встает, бежит. Берег. Моря. Какого? Черного? Средиземного? Красного? Мертвого?
Ноги в воду, с остервенением и — песком их, песком, камнями. Тереть, сдирать этот запах. Навсегда он, неистребим он, что ли, этот запах беды, сиротства, бедности? Сунуть горящие ноги в ботинки, и в море — все дальше, все глубже…
Теперь как раз тот колдовской час ночи,
Когда гроба зияют и заразой
Ад дышит в мир; сейчас я жаркой крови
Испить бы мог и совершить такое,
Что день бы дрогнул…
Запись 2017 года
Сейчас я думаю — может, я ошибся с Сашкой? Мог ли он в свои тринадцать так чувствовать? И не слишком ли намеренно и подходяще к моменту сюжета выбран этот монолог Гамлета?
Наброски из ненаписанного романа
В ботинках хлюпает. Решение принято. Словно крови полны. Он все расскажет. Мама! Уходи! Пусть живет со своей Танькой, предательницей, вернемся в Москву, там отец, он нас любит… Море вдруг успокаивается, укрощается, исчезает, как сон. Но запах остается. Запах моря. Только запах моря.
Запись 1964 года
Комната с голубыми разрисованными стенами. Свидетельница моих разочарований, обид, радостей и мечтаний.
Ночью читаю Дневники Блока, ем руками холодные макароны. Второй час. Внизу во дворе начинает бешено играть гармошка. Пение. Пляшут. Пляшут.
Перебивался — уже два года после ВГИКа — по-всякому.
То помогал Вале Туру сочинять его первую пьесу, инсценировку американского романа “Убить пересмешника”, для ТЮЗа. Не совсем бесплатно и совсем бесфамильно. То писал очерки для журналов. То вдруг Миша Казаков, уже примериваясь к режиссуре в кино, предложит экранизировать вместе с ним “Пиковую даму” для телевидения. Тогда наша заявка не прошла, что неудивительно. Но, неугомонный, он в семидесятых на “Ленфильме” снова взялся за это роковое для него произведение. И, по его словам, “лег в психушку, после того как провалил фильм «Пиковая дама»”.
Но слабая моя связь с кино все же не прерывалась. Немного зарабатывал поделками для киноотдела АПН. Но когда Ирина Анатольевна Луначарская, очень милая и красивая дочка наркома и актрисы Розенель, попробовала меня устроить туда на постоянную работу, меня не взяли. Не взяли и редактором в Госкино РСФСР, была такая славная структурка на Китайском проезде. Похожая на внутренность валенка, как я тогда пошутил.