Мне только и оставалось — шутить.
Причина обоих отказов была одна и та же, и четко прописана она была в моем паспорте.
Как же так? Идешь рядом, выпиваешь за одним столом, смеемся остротам друг друга, язык чувствуешь одинаково, любишь тех же поэтов, треплешься о том о сем, созваниваешься. Его берут, тебя — нет. Но ведь тебе всегда казалось, что ты ничем не отличаешься, ты среди своих. Ан нет, ты все-таки не такой, ты — сякой, посторонись-подвинься.
Впрочем, это счастье, что меня никуда не взяли. И это позволило судьбе тайно подготовить будущий поворот жизни.
А с теми, кого взяли, продолжаешь выпивать, созваниваться — шутить…
“Достатков нет — вот беда”, — как говорил Аксентий Иванович Поприщин.
“Всё это не беда, были бы деньги”.
Года бегут, как воды Немана,
С теченьем лет стареют люди.
А денег нет, и денег не было,
И говорят, что их не будет.
Как-то раз мы с Давкой Маркишем привели ко мне на Фурманова Веню Рискинда. Того самого Веню, которого Михаил Аркадьевич Светлов спросил: “Веня, знаете, чем вы отличаетесь от знаменитого американского сценариста Рискина?” И сам же себе ответил: “У вас лишнее «д» в фамилии, а у него лишний дом в Калифорнии”.
Веня, близкий друг Бабеля и Олеши, потрясающий персонаж того времени. Гений, не написавший ничего, существующий в собственном устном творчестве — лучшего рассказчика я не слышал — в остроумии — в образе “Венярискинд”. Нищий, обтрепанный, веселый — печальный, когда на него не смотрят, — бездомный. Сейчас я понимаю, на кого он был похож. На Карлсона, живущего на крыше.
Так вот, тогда на Фурманова распивая с нами, молодыми, поллитру, Веня сказал гениальную фразу, которую я запомнил на всю жизнь:
— Для чего мы живем? Мы живем для юмора.
И все же я не мог тогда никак понять — для чего я живу?
Нет, внешне все как будто нормально. Выпускник ВГИКа — это марка. Кой-какая работенка, долги по мелочам, друзья — “братство таборное”, — веселый, умный и остроумный треп, выпивка, мимолетные обманчивые романы, обмен откровенностями и выдумками…
И что? Этим связан с жизнью? Для этого живу на свете? Постоянно шутить, играть, дурачиться? Забавлять других, забавляться самому?
Я сам себе корежу жизнь,
Валяя дурака.
От моря лжи до поля ржи
Дорога далека.
Томился, тревожился, скрывая от всех свою тревогу, тяготился ей. И не понимал еще, что тревогу жизни нужно поддерживать в себе, как огонь. Этот огонь не греет, он только жжет. Но иначе…
“Я бы сказал, что познание тревоги — это приключение, которое должен испытать всякий человек, чтобы не погибнуть — либо от того, что он не знает тревоги, либо от того, что тревога его поглотит…”
Знал, конечно, что есть такое трудное для произношения слово: экзистенциализм. Но никакого представления о том, что это такое и с чем его едят, не имел. И про Кьеркегора не знал. Хотя в доме, где старший брат был студентом философского факультета МГУ, всяких умных книг было достаточно. Однако в то время экзистенциализм я познавал только чисто эмпирическим путем, даже и не подозревая об этом. И лишь гораздо позже узнал, что все довольно просто — “сущность экзистенции: рождение, смерть, любовь, отчаяние, раскаяние и т. д.”.
До раскаяния дело тогда доходило редко и все больше — правда, не надолго — с похмелья. А вот отчаяние… О, отчаяние частый был тогда ночной гость.
В “Национале”. Знаменитый Книжник, неопрятный старик, живший на углу Гоголевского бульвара и Сивцева Вражка, собиратель книг с великими автографами. Подсев за столик, спрашивает про меня: “Кто этот вдохновенный мальчик?”
Правда, вдохновение заметных результатов на бумаге не давало. И вообще, как говорится, из вдохновения шубу не сошьешь.
Досидев в “Национале” до закрытия, придешь ночью домой, после очередного суетного и бессмысленного дня, взойдешь к себе на пятый, откроешь квартиру своим ключом. Один. И, как у Мандельштама:
Квартира тиха, как бумага —
Пустая без всяких затей, —
И слышно, как булькает влага
По трубам внутри батарей.
Тиха, пуста… И квартира, и бумага…
Встанешь у зеркала, смотришь на себя и спрашиваешь громко — в пустоте:
— Кто я? Кто я?
Раньше казалось, что подростком быть всего труднее, но теперь выходило, что не так. Сейчас-то я уже хорошо понимаю, что каждый возраст нужно проживать и переносить, как испытание.
Любви не было, вот в чем беда. И пока я нашел дорогу к любви, прошло полжизни. Но почему все же я не погиб тогда, замерев на границе между тревогой и отчаянием?
Да, было, было, всяко было! Слезы в одиночку, и приступы гордыни, и смех дурацкий перед зеркалом — над собой, и чокнуться с собой в зеркале, и чекушка из горла́, и завещание на канцелярской машинке “Континенталь”, и выход на балкон, выход на карниз…
Кстати, о “завещании”. А что сейчас оставлю детям? Несколько тысяч книг, которые они не будут читать, и чувство юмора?
Запись 1964 года
Если, скажем, кончать самоубийством, то непременно надо сжечь все то жалкое, что лежит в столе. Пустой стол наводит на размышления — а может, он три романа сжег? Так и сделаю. Сожгу на газовой плите за неимением камина.
И на следующей странице:
Хотелось бы прожить хотя бы пятьдесят лет.
И дальше:
Я хочу писать о том, что думаю. Я знаю, как это нелегко, писать, что думаешь… Ох! Всё планы, планы… Не строить никаких планов, отказаться от всех иллюзий, от маниловщины…
Писать? Легко сказать. Как глубокомысленно и с уважением замечала домработница Туров, вологодская Мастраша, глядя, как сочиняют вдвоем братья-драматурги, Леня и Петя: “Пясать — не в ж…е чясать”. И она была права.
Об чем писать-то? Что знаю такого, чтобы писать? Что? О чем? Об одиночестве? О тоске? О любви, которой нет? Или — соответственно требованиям времени — о советской молодежи? Но зачем для этого переживания, страхи, разочарования, грехи, сострадание?
Но ведь была и целина, и алтайские шоферюги, и рабочие ЗИЛа, и чабаны-киргизы, и каспийские браконьеры… Все вроде бы оставляли след. В записной книжке. Но не более того. Мне было интересно с ними — пытаться говорить на одном языке, вникать в нелегкую жизнь, материть власть, рисковать, пить, брататься. Но писать обо всем этом? Нет, неинтересно. Вот в чем беда. Моя.
Кстати, у меня так и не было за всю жизнь — почти, за небольшим исключением — ни одного сценария, ни одной картины, где бы действовали мои современники, мои ровесники.
“Неумение найти и сказать правду — недостаток, который никаким умением говорить неправду не покрыть”.
Вечер. Сидим с Валей Туром за столиком в ВТО. По залу с загадочным лицом ходит Игорь Ицков. Он тогда, как написано в воспоминаниях Сергея Хрущева, друг его племянницы Юлы Хрущевой. Через несколько столов от нас — с компанией — Роман Лазаревич Кармен. Видит Вальку, подзывает его. Они о чем-то говорят стоя. Через пару минут Валька возвращается, садится, молчит. Я понимаю: что-то произошло. Что? “Никиту свергли”, — говорит он.
“…История, когда ей нужно, умеет использовать посредственных и даже ничтожных людей для выполнения самых грандиозных замыслов своих”.
Нет, посредственностью он не был, скорее, это определение относится к тому, кто наследовал советский трон в эпоху “перестройки”. А Хрущев был, безусловно, человек яркий, штучный. И, как ни странно, шекспировский персонаж. Может быть, там, в его трагедиях, среди его шутов, королей и убийц, нашлось бы место и вот такому простонародному круглоголовому самодуру, затесавшемуся в Историю.
Но хотя после выставки в Манеже, после оскорблений молодых поэтов и пожилой Маргариты Алигер, после изуродованной картины Шпаликова и Хуциева, мы зло издевались над ним, как могли, — в тот октябрьский день мы простили его, решив, что с его уходом все кончилось.
Мы ошибались. На самом деле ничего не кончилось, потому что ничего по-настоящему никогда еще не начиналось.
Был декабрь. Юра Ильенко закончил в Киеве снимать “Тени забытых предков”. Сережа Параджанов, которого я к тому времени хорошо знал, сидел за монтажным столом. Положение Юры на провинциальной студии было уже солидное — все поняли, что это серьезный и яркий художник, мастер. И он еще больше возжелал стать режиссером. Тогда-то и вспомнился ялтинский “Стрелок из лука”. Мне было смертельно скучно снова играть в цветные кубики, но не отказываться же, и я привлек к работе Валю Тура в качестве соавтора и поэта. Вдвоем как-то веселее. И мы приехали в Киев. Все было в снегу, и киевский снег казался теплым. “Шапка белого генерала” была надвинута на лоб.
Древний город словно вымер,
Странен мой приезд.
Над рекой своей Владимир
Поднял черный крест.
Много, много позже, когда у меня родится сын, а у него уже родятся мои киевские внуки, когда произойдет столько всего “в личной и общественной” жизни и Киев станет для меня намного большим, чем еще один город на карте моих путешествий, мы будем гулять с моей женой Ирой на Владимирской горке. И она сфотографирует меня. За моей спиной Владимир поднимает черный крест.
А тогда снова — привычно — ничего не вышло. Повеселились, попили, походили по Киеву и вернулись в Москву. Снова безденежье, неприкаянность.
И как-то уже весной 65-го, в марте, у меня зазвонил телефон.