Но кто мы и откуда. Ненаписанный роман — страница 39 из 95

Мне только и оставалось — шутить.

Причина обоих отказов была одна и та же, и четко прописана она была в моем паспорте.

Как же так? Идешь рядом, выпиваешь за одним столом, смеемся остротам друг друга, язык чувствуешь одинаково, любишь тех же поэтов, треплешься о том о сем, созваниваешься. Его берут, тебя — нет. Но ведь тебе всегда казалось, что ты ничем не отличаешься, ты среди своих. Ан нет, ты все-таки не такой, ты — сякой, посторонись-подвинься.

Впрочем, это счастье, что меня никуда не взяли. И это позволило судьбе тайно подготовить будущий поворот жизни.

А с теми, кого взяли, продолжаешь выпивать, созваниваться — шутить…

“Достатков нет — вот беда”, — как говорил Аксентий Иванович Поприщин.

“Всё это не беда, были бы деньги”.

Пушкин, из письма

Года бегут, как воды Немана,

С теченьем лет стареют люди.

А денег нет, и денег не было,

И говорят, что их не будет.

Геннадий Шпаликов

Как-то раз мы с Давкой Маркишем привели ко мне на Фурманова Веню Рискинда. Того самого Веню, которого Михаил Аркадьевич Светлов спросил: “Веня, знаете, чем вы отличаетесь от знаменитого американского сценариста Рискина?” И сам же себе ответил: “У вас лишнее «д» в фамилии, а у него лишний дом в Калифорнии”.

Веня, близкий друг Бабеля и Олеши, потрясающий персонаж того времени. Гений, не написавший ничего, существующий в собственном устном творчестве — лучшего рассказчика я не слышал — в остроумии — в образе “Венярискинд”. Нищий, обтрепанный, веселый — печальный, когда на него не смотрят, — бездомный. Сейчас я понимаю, на кого он был похож. На Карлсона, живущего на крыше.

Так вот, тогда на Фурманова распивая с нами, молодыми, поллитру, Веня сказал гениальную фразу, которую я запомнил на всю жизнь:

— Для чего мы живем? Мы живем для юмора.


И все же я не мог тогда никак понять — для чего я живу?

Нет, внешне все как будто нормально. Выпускник ВГИКа — это марка. Кой-какая работенка, долги по мелочам, друзья — “братство таборное”, — веселый, умный и остроумный треп, выпивка, мимолетные обманчивые романы, обмен откровенностями и выдумками…

И что? Этим связан с жизнью? Для этого живу на свете? Постоянно шутить, играть, дурачиться? Забавлять других, забавляться самому?

Я сам себе корежу жизнь,

Валяя дурака.

От моря лжи до поля ржи

Дорога далека.

Николай Глазков

Томился, тревожился, скрывая от всех свою тревогу, тяготился ей. И не понимал еще, что тревогу жизни нужно поддерживать в себе, как огонь. Этот огонь не греет, он только жжет. Но иначе…

“Я бы сказал, что познание тревоги — это приключение, которое должен испытать всякий человек, чтобы не погибнуть — либо от того, что он не знает тревоги, либо от того, что тревога его поглотит…”

Сёрен Кьеркегор

Знал, конечно, что есть такое трудное для произношения слово: экзистенциализм. Но никакого представления о том, что это такое и с чем его едят, не имел. И про Кьеркегора не знал. Хотя в доме, где старший брат был студентом философского факультета МГУ, всяких умных книг было достаточно. Однако в то время экзистенциализм я познавал только чисто эмпирическим путем, даже и не подозревая об этом. И лишь гораздо позже узнал, что все довольно просто — “сущность экзистенции: рождение, смерть, любовь, отчаяние, раскаяние и т. д.”.

До раскаяния дело тогда доходило редко и все больше — правда, не надолго — с похмелья. А вот отчаяние… О, отчаяние частый был тогда ночной гость.


В “Национале”. Знаменитый Книжник, неопрятный старик, живший на углу Гоголевского бульвара и Сивцева Вражка, собиратель книг с великими автографами. Подсев за столик, спрашивает про меня: “Кто этот вдохновенный мальчик?”

Правда, вдохновение заметных результатов на бумаге не давало. И вообще, как говорится, из вдохновения шубу не сошьешь.

Досидев в “Национале” до закрытия, придешь ночью домой, после очередного суетного и бессмысленного дня, взойдешь к себе на пятый, откроешь квартиру своим ключом. Один. И, как у Мандельштама:

Квартира тиха, как бумага —

Пустая без всяких затей, —

И слышно, как булькает влага

По трубам внутри батарей.

Тиха, пуста… И квартира, и бумага…

Встанешь у зеркала, смотришь на себя и спрашиваешь громко — в пустоте:

— Кто я? Кто я?

Раньше казалось, что подростком быть всего труднее, но теперь выходило, что не так. Сейчас-то я уже хорошо понимаю, что каждый возраст нужно проживать и переносить, как испытание.

Любви не было, вот в чем беда. И пока я нашел дорогу к любви, прошло полжизни. Но почему все же я не погиб тогда, замерев на границе между тревогой и отчаянием?

Да, было, было, всяко было! Слезы в одиночку, и приступы гордыни, и смех дурацкий перед зеркалом — над собой, и чокнуться с собой в зеркале, и чекушка из горла́, и завещание на канцелярской машинке “Континенталь”, и выход на балкон, выход на карниз…

Кстати, о “завещании”. А что сейчас оставлю детям? Несколько тысяч книг, которые они не будут читать, и чувство юмора?

Запись 1964 года

Если, скажем, кончать самоубийством, то непременно надо сжечь все то жалкое, что лежит в столе. Пустой стол наводит на размышления — а может, он три романа сжег? Так и сделаю. Сожгу на газовой плите за неимением камина.

И на следующей странице:

Хотелось бы прожить хотя бы пятьдесят лет.

И дальше:

Я хочу писать о том, что думаю. Я знаю, как это нелегко, писать, что думаешь… Ох! Всё планы, планы… Не строить никаких планов, отказаться от всех иллюзий, от маниловщины…

Писать? Легко сказать. Как глубокомысленно и с уважением замечала домработница Туров, вологодская Мастраша, глядя, как сочиняют вдвоем братья-драматурги, Леня и Петя: “Пясать — не в ж…е чясать”. И она была права.

Об чем писать-то? Что знаю такого, чтобы писать? Что? О чем? Об одиночестве? О тоске? О любви, которой нет? Или — соответственно требованиям времени — о советской молодежи? Но зачем для этого переживания, страхи, разочарования, грехи, сострадание?

Но ведь была и целина, и алтайские шоферюги, и рабочие ЗИЛа, и чабаны-киргизы, и каспийские браконьеры… Все вроде бы оставляли след. В записной книжке. Но не более того. Мне было интересно с ними — пытаться говорить на одном языке, вникать в нелегкую жизнь, материть власть, рисковать, пить, брататься. Но писать обо всем этом? Нет, неинтересно. Вот в чем беда. Моя.

Кстати, у меня так и не было за всю жизнь — почти, за небольшим исключением — ни одного сценария, ни одной картины, где бы действовали мои современники, мои ровесники.

“Неумение найти и сказать правду — недостаток, который никаким умением говорить неправду не покрыть”.

Борис Пастернак

Вечер. Сидим с Валей Туром за столиком в ВТО. По залу с загадочным лицом ходит Игорь Ицков. Он тогда, как написано в воспоминаниях Сергея Хрущева, друг его племянницы Юлы Хрущевой. Через несколько столов от нас — с компанией — Роман Лазаревич Кармен. Видит Вальку, подзывает его. Они о чем-то говорят стоя. Через пару минут Валька возвращается, садится, молчит. Я понимаю: что-то произошло. Что? “Никиту свергли”, — говорит он.

“…История, когда ей нужно, умеет использовать посредственных и даже ничтожных людей для выполнения самых грандиозных замыслов своих”.

Лев Шестов

Нет, посредственностью он не был, скорее, это определение относится к тому, кто наследовал советский трон в эпоху “перестройки”. А Хрущев был, безусловно, человек яркий, штучный. И, как ни странно, шекспировский персонаж. Может быть, там, в его трагедиях, среди его шутов, королей и убийц, нашлось бы место и вот такому простонародному круглоголовому самодуру, затесавшемуся в Историю.

Но хотя после выставки в Манеже, после оскорблений молодых поэтов и пожилой Маргариты Алигер, после изуродованной картины Шпаликова и Хуциева, мы зло издевались над ним, как могли, — в тот октябрьский день мы простили его, решив, что с его уходом все кончилось.

Мы ошибались. На самом деле ничего не кончилось, потому что ничего по-настоящему никогда еще не начиналось.


Был декабрь. Юра Ильенко закончил в Киеве снимать “Тени забытых предков”. Сережа Параджанов, которого я к тому времени хорошо знал, сидел за монтажным столом. Положение Юры на провинциальной студии было уже солидное — все поняли, что это серьезный и яркий художник, мастер. И он еще больше возжелал стать режиссером. Тогда-то и вспомнился ялтинский “Стрелок из лука”. Мне было смертельно скучно снова играть в цветные кубики, но не отказываться же, и я привлек к работе Валю Тура в качестве соавтора и поэта. Вдвоем как-то веселее. И мы приехали в Киев. Все было в снегу, и киевский снег казался теплым. “Шапка белого генерала” была надвинута на лоб.

Древний город словно вымер,

Странен мой приезд.

Над рекой своей Владимир

Поднял черный крест.

Анна Ахматова

Много, много позже, когда у меня родится сын, а у него уже родятся мои киевские внуки, когда произойдет столько всего “в личной и общественной” жизни и Киев станет для меня намного большим, чем еще один город на карте моих путешествий, мы будем гулять с моей женой Ирой на Владимирской горке. И она сфотографирует меня. За моей спиной Владимир поднимает черный крест.


А тогда снова — привычно — ничего не вышло. Повеселились, попили, походили по Киеву и вернулись в Москву. Снова безденежье, неприкаянность.

И как-то уже весной 65-го, в марте, у меня зазвонил телефон.