Но кто мы и откуда. Ненаписанный роман — страница 54 из 95

Помните — у писателя Гаршина? Сказка. “Жила-была на свете лягушка-квакушка”. И захотелось ей вместе с госпожами-утками побывать на юге. И придумала лягушка удивительную штуку — две утки по ее указанию взяли в клювы прутик, а она прицепилась за него посередине. И полетели. Молча. Квакать и крякать было строго-настрого нельзя.

— Смотрите, смотрите! — кричали внизу люди. — Экое чудо! И кто это придумал такую хитрую штуку?

— Это я! Я! — не выдержала лягушка. И плюх в болото!

— Это я написал! Я!

Живет, ой живет во мне гаршинская лягушка-путешественница, проведшая остаток своих дней в болоте, а не в небе.


Почему мои демоны никогда не отдыхают?

“Каролино-Бугаз — село в Овидиопольском районе Одесской области, второй населенный пункт из двух курортов Затока”.

Википедия

Узкая коса между чистым степным морем и мелким Днестровским лиманом. Тогда густо застроенная скромными домиками. Такой домик — на песке и в винограднике — был у Коншина, отца Норы. Туда мы с Ильей прибыли — он с Наташей и маленькой дочкой Машкой. Мы с Норой — с сыном Алёшкой, еще меньше Машки, перешедшим во второй класс.


Мы с Илюшей ожидали решения Госкино по поводу сценария “Объяснение в любви”. А наши дети, Машка и Алёшка, радовались жизни. Но время здесь уже подходило к концу. На смену нам в дачный домик родителей Норы вскоре должны были приехать гэдээровские немцы, семья с сыном-подростком, друзья семьи Коншиных. До этого Коншины были у них в Берлине. Тогда в Одессе была такая мода — ездить туда и принимать здесь.

Глава немецкой семьи — немаловажная деталь — был полковником Генерального штаба ГДР. Сын-подросток, как и полагается, кумир нашего Алёшки.

И он очень готовился к их приезду.

Утром выхожу из комнаты, где мы спали, — маленький Алёшка, очень серьезный, с тетрадкой и карандашом, сидит на ступеньках крыльца. Задумывается и пишет. Что? Рассказ для немецких друзей. Говорю, дай почитать, я не пишу рассказы, но, может, что-то посоветую. Доверчиво протягивает тетрадку. Читаю.

“Шел бурный 1942 год. Войска Первого Белорусского фронта ворвались в Берлин”.

Начинаю смеяться так, что слёзы на глазах. Но слёзы и у него.

Авербах тоже смеялся, но осуждал меня за бессердечие. И потом я целый день заискиваю перед Алёшкой.

Так в нем навсегда погиб литератор.


Весело жили. Но иногда ездили на автобусе в Затоку — звонить в Ленинград Фриже Гукасян, узнавать, как проходит — или не проходит — сценарий в Госкино.

Наконец титаническими стараниями Фрижы — принят! Ура! Это было счастье!


— Хочешь, я покажу тебе, что такое настоящий кадр?

Гоша Рерберг бросил горсть черешни в фужер и плеснул туда боржома. Ягоды мгновенно обросли живыми ртутными пузырьками, фужер стал прекрасен.

— Красиво? И больше ничего не надо!

Гоша снимал тогда для Сережи Соловьева какую-то совместную советско-японскую картину. Кроме нас, в номере была Маша Вертинская. Но ей было не до красоты в бокале. Мы только что пообедали в ресторане гостиницы, и она уже тридцать минут беседовала с Гегелем на философские темы и осуждала его.

Это было в июне 77-го года в Ленинграде, в гостинице “Ленинград”. Через несколько дней я познакомился с Эвой Шикульской, она приехала в гости к своим друзьям-актерам, Алёше и Люде Кожевниковым.

Пробы на роли в “Объяснении” уже заканчивались, а главной героини, Зиночки, у нас еще не было. Уже не помню, как это произошло — то ли я позвонил Илье, то ли мы где-то встретились.

— Это она! — сказал я ему.

И он согласился.

Тогда были белые ночи — романтическое время…

И вот уже июль. Город Николаев. Черное море. Илья и Митя Долинин снимают “кораблик” — для “вспышек памяти”. Митина жена, фотограф картины Лена Карусаар снимает нас с Ильей. Мы сидим с ним на палубе рядом в брезентовых шезлонгах. Илья голый по пояс и в кепке, я с сигарой в руке. Обиженные крики чаек. Мимо нашего борта — в туманном отдалении — медленно и бесшумно проходит сухогруз “Николай Заболоцкий”.


Первый и ощутимый удар мы получили, когда планировалась экспедиция и съемки в Москве. Ведь история Филиппка и Зиночки — совершенно московская. Деревянные Сокольники, родильный дом Грауэрмана, старый — по-настоящему старый — Арбат, Нескучный сад…

Однако в Москве в тот год, в связи с 60-летием Революции, был особый режим — любые съемки запрещены. Илья с Митей и художником Володей Светозаровым замечательно вышли из положения. Нашли в Ленинграде деревянный дом, хоть и не очень сокольнический, но все же допустимый, Нескучный заменили парком на Островах. Но вот с Арбатом вышла неприятность.


Или снилось, или слышал от кого-то, то ли действительно видел наяву?

В 45-м году возвращались в Москву с победой. По булыжникам Арбата цокали копыта — подбоченясь, лихо заломив кубанки, шла конница. Счастливые, молодые, победители. Как видение, постоянно возникало это у меня в душе. Что ж удивительного? 40-й год рождения. Война и до сих пор не отпускает.

И еще у меня это всегда рифмовалось с другим возвращением — после войны с Наполеоном. Счастливые, молодые, победители. Будущие декабристы. И тогда, и через сто с лишним лет с одной надеждой — теперь все будет по-другому.

Надежда не оправдалась. Собственно, именно это и было зашифрованным смыслом придуманного — или приснившегося — любимого эпизода.

“Вслед за конниками, в колонне машин, медленно двигался открытый «виллис». Рядом с водителем сидел краснолицый, темноволосый полковник с фляжкой в руке. Сзади помещался Филиппок, в гимнастерке, с орденом Красной Звезды, медалями и двумя нашивками за ранения.

Машина свернула с Арбата в переулок и затормозила у большого серого дома.

— Вы понимаете, капитан, что произошло? — вдруг серьезно сказал полковник. — Кончилось. Все кончилось. И теперь все пойдет по-другому. Вот так-то! Ну, привет жинке.

— А у меня нет жинки, — сказал Филиппок.

Он вышел из машины. Полковник протянул ему флягу, потом выпил сам. Встал, обнял Филиппка, поцеловал и сказал:

— Пока, солдат”.


Надежды не оправдались и у нас. На ленинградских улицах снимать этот эпизод было невозможно, мы это понимали. Но так привыкли к нему, что отказаться от него — от этих слов — казалось тоже невозможным.

В тоске сидели у Ильи. Вдруг он сказал:

— Давай позвоним Лёшке. Он все знает про это.

Герман только что закончил “Двадцать дней без войны”. Мы уже посмотрели и каждый день — еще и с Арановичем — говорили о картине, обсуждали и восторгались — в целом и по частям. Режиссер Герман очень много значил для этих двух режиссеров. И для меня.

А для Ильи вообще самым трудным и нелюбимым было — снимать войну.

Он набрал телефон Алёши и объяснил ему наше положение.

Пять или десять минут на размышление попросил Алёша? И потом позвонил. И “выдал” эпизод. Который и был снят. Пожалуй, только Герман, мгновенно, как факир, мог достать кино из своих драгоценных запасов, таких живых и ярких, как будто бы он делал их сам — на великой войне.

Военный аэродром. Подлетает “дуглас”. Подъезжает большая трофейная машина, “хорхь”, кажется. Два офицера выносят из нее стол, накрытый белой скатеркой и уже с закуской, ставят на него водку, шампанское. Молодуха в красном берете играет на аккордеоне встречную музыку, марш.

“Дуглас” сел. Из него, счастливо улыбаясь, лезут офицеры и их ППЖ. С ними полковник и Филиппок. Объятия, поцелуи, кружатся в вальсе. Филиппок, один, скромно уходит по полю. Полковник догоняет его — с водкой, чокается и говорит всё те же — важные для нас — слова, что и на Арбате: “Кончилось. Все кончилось. И теперь все пойдет по-другому”.

Снято и сыграно это гораздо лучше, чем сейчас мной рассказано.


Однако этот удар был ничто по сравнению с тем, что ожидало нас, когда картина была готова и когда начальство должно было ее обсуждать и принимать. Или не принимать. А кто из нас тогда не ожидал именно этот вариант?

Драматургия того периода нашей жизни и судьбы картины восхитительна своей совершенной неожиданностью и решительными поворотами. Во-первых, вопреки всем законам она началась сразу же со счастливого конца. Таких восторженных слов от редактуры Госкино я не слышал больше никогда — ни до, ни после. Даже был намек на возможность Государственной премии. Конечно же — и это самое удивительное — главным дирижером послушного хора похвал был сам Павленок, первый заместитель министра.

Счастливые, мы шли с Ильей пешком с Гнездниковского на Васильевскую. В ресторане нас, волнуясь неизвестностью, ждали Наташа Рязанцева и Володя Валуцкий. Мы им рассказали — они не поверили.

И правильно сделали.


Монтаж. Титр: “Прошло две недели”.

Тот же кабинет Павленка, те же персонажи — редактура — за большим столом для совещаний. Но уже говорят они — к нашему изумлению — всё резко противоположное отзывам двухнедельной давности. А Павленок так возмущен картиной, что решительно встает со своего председательского места — он спешит в ЦК — и больше ничего не хочет обсуждать. Картина не принята. Надевая возле вешалки пальто, бросает брезгливо:

— Если бы я встретил вашего Филиппка на фронте…

В ресторан на этот раз мы с Ильей не пошли.


Монтаж. Флешбэк. Смольный. Горком КПСС. Кинозал.

Главное действующее лицо — бывший счетовод колхоза “Первое мая”, а ныне Первый секретарь горкома Борис Иванович Аристов. Смотрит наше кино — так тогда полагалось в Ленинграде. Авербах не приглашен.

Разгневанный, выходит из кинозала, идет в свой кабинет, звонит Председателю Госкино Филиппу Тимофеевичу Ермашу. Тот немедленно вызывает Павленка. Тот сразу же собирает редакторов, и они вызывают нас.


И ведь от чего порой зависит судьба — как от знаменитой бабочки Бредбери! На другой день после просмотра Аристова, которого так разгневал наш герой, жалкий интеллигентишка, — снимают. И он, как написала бы Надежда Яковлевна Мандельштам, “планирует” в Варшаву — послом.