“Крещеный еврей — и в глазах евреев, и в глазах христиан — остается именно крещеным евреем. Предателем, добровольно сделавшим это то ли ради благ, то ли по глупости…”
В глазах евреев, в глазах христиан… Слова, слова! Главное все-таки — кем быть в глазах Бога.
Креститься ради благ? В советское-то время? В партию вступали ради благ, это да. А креститься? Тайно, как я и другие. По знакомству. Иначе запишут “в книгу”, а потом сдадут сведения в КГБ.
Да и глупцов среди “выкрестов” — ненавижу это слово — особенно не было. Все-таки чаще это был результат умственной работы, а не только чувств.
У многих это было обдуманное решение. Или искренний порыв. А у меня?
Сначала меня крестил русский язык, потом моя любовь, желание быть вместе с ней во всем. И наконец, настоятель бедной церкви на окраине Можайска. Фронтовик, отец Борис. Через несколько лет его убьют бандиты, грабившие бедную церковь.
“Еврей-христианин не только не перестает быть евреем, но еще глубже начинает понимать смысл духовного призвания своего народа”.
— Хирургия, завтракать!
Старуха-нянька идет по коридору, сзывает всех зычным голосом. Она всегда задерживается в нашей палате, чтобы поговорить со стариком-дирижером. С гордостью вспоминает, как в тридцатых гуляли — она и подруга — с двумя партийными и отказались выйти за них замуж по любви, потому что те не захотели венчаться.
Я завтракать не иду. Я уже снят с довольствия. Операции не будет, слава богу. Мои операции еще впереди.
Наброски из ненаписанного романа
Неспокойно было на улицах Эльсинора. Слухи ходили — Фортинбрас с войском на подступах. По дороге то ли в Польшу, то ли в Грузию. А тут еще и траурные флаги повсюду поразвесили, плещутся на ветру. И многие искренне и горько плачут и рыдают, хоть и не имеют понятия, по кому траур.
Напоследок Сашка — по пути — куда, еще сам толком не знает — присел на корточки перед полуподвальным окном, изначально замазанным белой краской. Однако любители давно уже процарапали в ней смотровые отверстия.
Внизу был басссейн. Он шумел, плескался, светился. В зеленой электрической воде, держась за доски и мощно взбивая воду розовыми толстопятыми ножищами, плыли по параллельным дорожкам девки в разноцветных, блестящих резиновых шапочках. Можно было представить их большими рыбами, которые так и уплывут отсюда в море.
Как и обычно, Сашка здесь был не один — и все тоже, как и он, на корточках. Никто не таился друг от друга, у каждого были свои любимицы, фаворитки, как на бегах, их отсутствию огорчались и появлению новых персонажей удивлялись, и все делились куревом, все обменивались замечаниями и слухами.
— Кого? Кого?
— Какой-то Пушкин, говорят!
— Какой еще Пушкин-Мушкин?
— Да нет! Сталин, говорят.
— Какой еще Сталин-Ленин?
— Да король, слышь, помирает.
— Олух! Да уж совсем помер, с концами.
— Братва! Рупь за сто — Гамле́т на трон взойдет!
— Лафа! Он же чокнутый на всю голову, тогда повеселимся!
— Вот, ужо он им пропишет ижицу, ужо покажет кузькину мать!
Деньги в кармане, Сашка — на ходу, в толпе — прижимает их рукой. Не ровен час, пронюхают крысята-бесенята, распотрошат, как цыпленка. Как подумал, они уже тут как тут — шорх-шорх шершавыми подошвами…
Что? По-прежнему, как в юности, не дает покоя пушкинская аллитерация? Первая фраза “Пиковой дамы” с этой перекатывающейся во рту рассказчика буквой “р”?
“Однажды играли в карты у конногвардейца Нарумова”.
А здесь захотелось — с помощью буквы “ш” — зловеще пошипеть. Ведь кто такой бес? Змей. Соблазнитель, провокатор, невинных душ преследователь.
И не только “первый винокур”, если верить Льву Толстому. Он еще и первый педофил. Совратил двух невинных нагих детей, обвился — гад ползучий — вокруг ствола райской яблони и наслаждался зрелищем.
Труд создал человека? Не тот ли, который затратила Ева, срывая яблоко?
Наброски из ненаписанного романа
Стражники у ворот отвлеклись — безумная мышь каким-то образом взобралась на телеграфный столб — аж к проводам. Гоготали, вместе с зеваками вокруг столба стоя, кто-то солидно объяснял, что есть такие мыши — с крыльями, летают, кто-то тащил кота. Дико орал котище, царапался, вырывался — не хотел ловить мышь.
Сашка подошел поближе. И опять — шу-шу-шу — то ли Сталин, то ли Пушкин…
Сталин всегда и везде, Пушкин всегда и везде. А помнишь Пушкина на шоколаде с Пущиным и няней? А на мавзолее помнишь Сталина — в 52-м году, 1 мая?
Я — в двенадцать лет — на трибуне почетных гостей. Но почетный, натурально, не я, а Ираклий Моисеевич Тоидзе. Пригласительный билет был на двоих, он мог взять только сына. Сандрик категорически отказался идти без меня и, чтобы усилить свою позицию, повалился на пол и стал дрыгать ногами. Ираклий Моисеевич покорно согласился.
С Пушкинской площади мы, беспрепятственно минуя милиционеров, дошли до Манежной. На ближних подступах кордоны оказались посерьезней. Проверяли билеты майоры и полковники КГБ, хотя форма и знаки различия были другие, милицейские.
— Извините, Ираклий Моисеевич, — сказал большой военный, держа в руках красивый билет, — но второго мальчика мы пропустить никак не сможем.
Сандрик очень рассердился. И дважды дернул отца за рукав рубахи — тот нес пиджак через руку, подкладкой наружу, но не из-за температуры, а от скромности.
— Папа, надень пиджак!
Папа послушно надел пиджак, зазвеневший четырьмя медалями лауреата Сталинской премии. Чекист улыбнулся и взял под козырек.
Должен признаться. Несмотря на то что я всем врал в подъезде и классе, что видел Сталина, я, как ни старался, так и не смог его разглядеть на мавзолее.
Что ж скрывать: в моем детстве — у меня — было два бога: Сталин и Пушкин. И молитвы им были — мои: поэту — чтение его стихов, существующих для меня тогда только в красоте и в звуке, но не в своих смыслах и тайнах, вождю — ночные красочные игры в полусне — фантазии, сближавшие меня с ним — великим, производившие меня в его любимца и соратника.
Позже в сценарии “Деревенский футбол 49 года, или Ожидание” возникла такая фраза у самого первого Сашки, обиженного на брата и всех взрослых:
— Товарищ Сталин! Что же они со мной делают?
Ну а к кому еще обратиться за помощью? Пушкин умер, как следовало из цифр под его портретиком на тетрадной обложке: 1837–1937. А Бога ведь еще не было.
“Вместо сотворения полноценного романного мира, населенного вымышленными героями, она пытается создать «вторую действительность»”.
Тринадцатилетний Сашка в центре второй действительности. В которой неожиданно и дико — в сознании или подсознании — соединяются похороны Пушкина и похороны Сталина. В которой нет границ между Сашкиным Эльсинором и Ереваном моего девятилетнего детства.
И что же — выдать все это за роман?
Не получится — кино по-прежнему держит за горло.
Кино — одновременность создаваемой реальности и кинонаблюдения над ней. В этом принципиальное расхождение кинематографа с литературой, где одновременности воссоздания реальности и ее — зримого — воплощения в слове нет и быть не может.
Наброски из ненаписанного романа
Тем временем два юных ангела беспрепятственно входят в город. Те самые, что явились в Содоме. Вообще, служба у них такая. Предупреждать о грядущих катастрофах и нашествиях. Опасная, между прочим, служба.
Тогда праведник Лот лично спас парнишек от коллективного изнасилования. Но в Эльсиноре праведников не наблюдалось, а сами эльсинорцы — народ грубый, откровенный, отчаянный, тоже кого хошь снасильничуют за милую душу.
Господь! Большие города
обречены небесным карам.
Куда бежать перед пожаром?
Наброски из ненаписанного романа
— Эй, пацан! Стой! Ты куда?
— Пропустите, дяденьки! Я за ворота! Только на минуточку! Чесслово! У меня домашнее задание по зоологии! Мышь поймать.
— Не слыхал, тетеря, у нас за выход плата! И немаленькая. В связи с инфляцией и колебанием курса. Раскошеливайся, неча сопли жевать!
Стая белых ворон поднялась в черное небо и улетела — молча — навсегда…
Нету Гамлета, сбежал! Сделал ноги.
А у вас так бывало, когда грудь, когда душа полны слез и страха, но ты знаешь, что все равно сделаешь, что задумал?
“Я один, все тонет в фарисействе, — повторяет внутри себя Сашка и мечется в поисках выхода — прохода, щели, лаза, подкопа — за ограду, в чисто поле. — Я один, все тонет в фарисействе, жизнь прожить — не поле перейти!”
Что за чушь? Что я написал? Откуда мальчишка в 53-м мог знать эти стихи из “Доктора Живаго”?
Когда в 50-м году отчим — после интриг и скандалов — в пух и прах разругался в Ереване с руководством Русского драматического театра имени Станиславского и был отчислен из труппы, мы буквально бежали в Москву.
Мне нравился Ереван, но я там тосковал — понемногу. И был счастлив, что скоро смогу увидеть своих друзей по подъезду и, захлебываясь, поделиться с ними своими наблюдениями над жизнью в другом городе и соображениями об отношении полов. Но оказалось, когда встретились, что на эту тему они гораздо более продвинуты. Да и в трех мушкетеров уже не играют. Они были старше меня, а мне было десять лет.
Обратную дорогу на поезде в Москву я совершенно не помню. Ax, если б знать, что когда-нибудь понадобится та жизнь. Если бы тогда понимать, за чем следить, что запоминать!
Неплохо бы работу дать уму,
Немного поразмыслив об утратах,
О долгих детских днях и о закатах,