Я “снимаю” ее, следя за ней и за двором и называю этот эпизод “Проход некающейся грешницы”.
Хотя, может, она святая?
А во дворе уже праздник босых ног. Прошел дождь, оставив на асфальте чистые, теплые лужи. Небо голубое. И все, дети и взрослые, с удовольствием ходят, шлепая босыми ногами по теплой воде. И все неожиданно словно подобрели, просветлели. Но ненадолго.
И снова: “Ледяной горою айсберг из тумана вырастает, и несет его теченьем по бескрайним по морям…”
Вообще, вся эта жизнь подобна одной и той же постоянно кружащейся пластинке — от начала и до конца, и обратно — от конца до начала. Время от времени иголка на царапинах начинает повторять бормотание одной и той же фразы.
Вдруг пожилая тетка выбегает во двор и кричит, рыдая:
— Люди! Клава умерла! Шульженка!
“На самом деле человеку и до всего есть дело, и — ни до чего нет дела. В сущности, он занят только собой, но так особенно, что занимаясь лишь собою, — и занят целым миром”.
И все, так же, как и я, смотрят со своих балконов. Только я три лета, а они всю жизнь. И что это за жизнь?
В этой жизни бесконечное количество поводов не только для иронии и раздражения, а и для пронзительной, страшной жалости и сострадания.
Но для чего вообще они мне все были нужны, обитатели двора и окрестностей? Я любил их? Презирал? Сочувствовал? Равнодушен?
Почему “Борис Годунов” — народная драма? Потому ли, что Царь Борис, придуманный Пушкиным, хотел как лучше, а получалось как всегда — грех, кривда, упрямая глупость, кровь, голод, рабство, лихоимство, раздувшиеся бояре? Нет, потому что — “народ безмолвствует”…
Драма народа.
Я смотрел на эту жизнь с балкона, и это была только внешняя жизнь. В дом ведь ни к кому не войдешь. Иногда видишь что-то через окно, когда вечером зажигается свет, какую-то немую сцену. Но эта внешняя жизнь сама так подробна и так выразительна — по-своему, — что по ней можно представить всё.
И ведь не надо было ничего придумывать и заботиться о “саспенсах” и поворотах”, они вырабатывались самой реальностью, которая как будто прилежно изучала драматургию и забывала о ней, когда ей нужно было сказать что-то очень важное.
Но где же, наконец, метафора, образ, который и есть “вывод”, результат моих “съемок”, финал наблюдения? Где же, наконец, обещанный Розовый дом? Он все-таки был или не был за поворотом с главной улицы поселка Первомайка?
А черт его знает! Слишком уж красиво, блин. Литературка, блин! Один раз встал этот Розовый дом в одном месте на место, ну и хватит с него. Наверное, все-таки в предместье Розовых домов не бывает.
“Юнаковский Вадим Семенович (24.05. 1898, село Шестаково Бобровского уезда Воронежской губернии — 28. 02. 1978). Автор сценариев фильмов «Петухи» (1925) и «Мельница на опушке» (1927), преподаватель (с перерывами) на кафедре кинодраматургии ВГИКа”.
К моему несчастью, я попал в его руки не в момент “перерыва”. В 1957-м он был вторым преподавателем нашего первого курса при основном мастере Алексее Яковлевиче Каплере.
“Воронежский гид” упустил тот факт, что он был еще и автором изданной ВГИКом (“на правах рукописи”) брошюры “Изучение жизни и сбор материала для сценария”. Мы упивались ее текстом, где фигурировал некий “райсоветский мерин”, и постоянно цитировали его, когда попали на целину — на практику.
Юнаковский невзлюбил меня с первых же дней до последних. Однако это были не мои последние дни, а его. Он затеял мое исключение из института за профнепригодность, за меня вступился курс, и в результате ушел он — из мастерской. Вместо него пришла Кира Константиновна Парамонова.
— Финн, вы шаман! — читая мою робкую писанину, восклицал он, как-то особенно раскидывая руки и щелкая пальцами.
И сейчас я понимаю, что он не так уж был и не прав.
Я не завывал, не кружился, не бил в бубен. Но мне и сейчас кажется, что стоит только отключиться, как-то углубиться в себя, и оно — нужная эмоция, нужная интонация, нужный поворот, нужная музыка — придет само, только записывай. Только правильно расставляй слова.
Но беда в том, что мне было постоянно неловко от сознания, что все это как-то не так — или хуже, или похоже, или уже написано. И только когда я понял, что все это чепуха… Надо просто говорить на бумаге, не задумываясь, на кого это похоже или не похоже.
Наброски из ненаписанного романа
Весело было Сашке в толпе. Подхватила у памятника Счастливому принцу с крошкой-ласточкой на бронзовом плече и повлекла с собой. Только не останавливаться, не сопротивляться, отдаться, двигаться вместе, и тогда твои ноги — ее ноги, твое тело — ее тело.
Кого хороним? Так до сих пор и не было ясности. Сталина или Пушкина? Или короля Клавдия? Какая разница? Хороним! Праздник! Слух — уж бесенята постарались радостно, на легких, с крылышками ногах разнесли, — что решено земле предать где-то за городскими воротами, в других владениях, и что будут поданы специальные составы и — возможно — угощение. Слух этот собрал всю жадную городскую чернь.
В плотной, тесной, движущейся массе, одержимой общим движением, человек существует как бы разъятый на отдельные части — отдельно голова, руки, плечи, груди. Да и лица-то разлагаются на составные. Открытый или сжатый рот, глаза, напряжение в глазах, потный лоб, кажущийся более выпуклым, чем на самом деле, остриженные на затылке волосы, щека вполоборота, налившаяся от натуги и ярости.
— Куда, сволочь? Прохода нет! Вороти назад!
Не защитила броня стражников, хрустнули их косточки.
По случаю всенародного траура все увеселения, включая бои петухов, бега тараканов, перетягивание канатов, перешибания соплёй, а также выступления скоморохов и поле чудес, были в Эльсиноре отменены. Однако Главный режиссер театра имени Полония уговорил городские власти. Ловко подкинул аргумент. Пьеса-то “Второй фронт” — антиамериканская, как раз очень уместно. Так сказать, вплетается в траурный венок. Согласились и разрешили — предпремьерный прогон. “Для пап и мам”.
Зал был почти пуст. Начальство, близкие актеров. Мама сидела. Жена Главного с девочкой-дочкой. Лариса змеиную свою головку к маме никак не поворачивала. Девочка-дочка не нашла глазами Сашку и опечалилась.
На сцене близилась драматическая кульминация. Американский офицер, герой-летчик, совершенно аполитичный до того времени в отличие от другого офицера, негра, подозреваемого в связах с коммунистами, неожиданно прозревал. И сейчас должен был появиться на сцене, чтобы произнести страстный антиимпериалистический монолог. Он сводился к тому, что русские парни — хорошо, а президент Трумен — плохо.
С утра они ссорились из-за Сашки. Борис пил и кричал, что уходит от нее, что она вместе с ее вонючим сынком погубила его талант. Потом окатил себя холодной водой в умывальне и с бешеным лицом убежал в театр. А она плакала и все же пришла на прогон, потому что любила его больше всех на свете.
Вдруг — звон и шум за сценой, изображающей американский офицерский клуб с барной стойкой. На сцену, отбиваясь, вырвался Борис в костюме Гамлета с рапирой в руке. И, безумными глазами — Гамлета — уставясь в черное зияние зала, произнес так, что в зале всем сразу стало холодно:
Я гибну, друг. — Прощайте, королева
Злосчастная! Вам, трепетным и бледным,
Безмолвно созерцающим игру,
Когда б я мог (но смерть, свирепый страж,
Хватает быстро), о, я рассказал бы… —
Но все равно, — Горацио, я гибну…
Воздух над толпой был полон рыданий, отчаянного смеха, ужасной брани. Казалось, все подчиняется какой-то бесшумной слышимости, с какой бухает в стенки сосудов тяжелая кровь, и с каждым новым толчком толпа все набухала и набухала, приобретая все новые и новые страшные объемы.
Напор! Не устояла вековая ограда Эльсинора — рухнула с грохотом. Открылось неизвестное пространство. Сашка мог идти на все четыре стороны.
Куда?
Однажды ночью я услышу детский голос из глубины страшного — зачарованного — леса — настойчивый и отчаянный. Птица так кричит, вселяя в этот мир тоску, страх и предчувствие, или мелкий зверь — жертва большого зверя…
И что же будет дальше?
Глава 10
Когда мы говорим, что личная жизнь в истории есть история личной жизни, то этим мы утверждаем, что история есть тот контекст, то динамическое целое, в котором как целое же личная жизнь становится.
Еще задолго до знаменитого норштейновского ежика я заблудился в таком же, как и он, молочном тумане. В деревне, на даче, году в 46-м. Если верить Винокуру, это событие тут же вписалось в исторический контекст. Не будем все-таки забывать, что это был первый послевоенный год.
Мама несла купленное у соседки, хозяйки коровы, вечернее парное молоко — я любил слушать, как оно тихо шипит, и слышу до сих пор. Мама шла впереди, но я ее уже не видел и в ужасе решил, что она исчезла навсегда.
Этот туман возвращается в мою жизнь снова и снова.
В тайниках и закоулках мозга до поры до времени скрывается какой-то миг, какой-то проблеск памяти о незаметном, случайном прошлом. Пройдя таинственный путь ассоциаций, он возникает “средь шумного бала, случайно”, без особого смысла и намека, и тут же исчезает вновь.
Прошлое пронизывает меня. Память, не спросясь, вдруг быстрой лапкой выхватывает из прошлого что-то совершенно неожиданное, непредвиденное, и оно возникает в душе, как тень какой-то давно прошедшей и забытой реальности.
…Чтобы прийти сюда,
Где ты есть, оттуда, где тебя нет,
Ты должен идти по дороге, где не до восторга.
Чтобы постигнуть то, чего ты не знаешь,
Ты должен идти по дороге незнанья,