Я, волнуясь, копался в тех — отцовских — залежах. Встречались странные предметы — какие-то мундштуки, значки, коробочки, фотографии, четки. Переставляя книги, запускал руку за их строй и выуживал старые письма.
Шкаф скрывал в себе тайны, я в этом не сомневался. И хотел найти в нем сам не знал что, — что-то раздражающе интересное, загадочное, запретное. Ведь это было самое время — доискиваться до взрослых тайн.
Шкаф продали в 53-м году.
Отец — по моим теперешним соображениям — мог ждать ареста. О готовых списках “московского дела” он, конечно, не знал. Но передовица в “Правде” и — там же — уничтожающий “подвал”, где склонялась его фамилия, были достаточно грозным предупреждением. Спектакли — в Театре сатиры и Ермоловском театре — были сняты, пьесы не шли.
Я думаю, он не хотел расставаться с деньгами на “черный день”, который наступил. А давать маме деньги “на детей” было все равно нужно.
Шкаф далеко нести не пришлось, он переехал на этаж — ниже, к Габриловичам.
Нина Яковлевна его купила — Евгений Иосифович никогда ни во что не вмешивался. Как бы впомнить, где он там у них находился? В коридоре, пожалуй, где Старик оборудовал себе уголок с тахтой и радиоприемником. Кабинета у него не было — письменный стол стоял в обеденной комнате.
Потом шкаф вместе с ними — в 57-м — покинул наш бедный дом на Фурманова и уехал в благополучный, аэропортовский, в новую квартиру. Здесь уже — среди четырех комнат — Старику был выделен кабинет. Письменный стол. Диван, на котором он любил подремать. Нина Яковлевна вообще утверждала, что “Женька терпеть не может работать и ему бы только валяться на диване”.
И шкаф. Иногда родители уезжали, вся квартира поступала в наше распоряжение. Тогда шкаф видел много интересного. Но всегда деликатно молчал об этом — старая школа…
Сначала покончила с собой обезножившая Нина Яковлевна. Не могла красавица, привыкшая властвовать и повелевать хозяйка жизни, вынести собственную беспомощность. В 93-м — в девяносто четыре года — ушел Евгений Иосифович. Через два года умер Алексей. Какое счастье, что Старик, любивший его больше всего на свете, не дожил до этого дня.
Квартиру — со всем ее воздухом, светом, запахами, порядком — продали наследники. И мебель, конечно. Шкаф предложили нам. И я его купил.
Судьба вещей бывает не менее сложна и неожиданна, чем судьба человека. Кто знает, какая еще станция ждет мой шкаф на его пути. Но пока он у меня. Я пишу это, он слева от стола. Молодая Белла Ахмадулина из-под челки, Нателла и Вадик Абдрашитов, обнимаясь, — смотрят с дверцы, с фотографий, прикрепленных к стеклу.
Много интересного мог бы рассказать мой шкаф. И об отце, и о Габриловиче. Да и обо мне. Но он загадочно и мудро молчит — старая школа.
Тогда я сам расскажу. Как впервые увидел Гамлета.
Три больших тома “роскошного” издания — в том “детском” шкафу. Чьего издания? Может, “Брокгауз-Ефрон”? Нет, проверил по “Википедии”, — там пять. А у нас было три — полный Шекспир. И такой тяжелый, что я с трудом доставал тома из шкафа и переносил на диван, продранный до изнанки когтями украденного у нас в 43-м году французского бульдога по имени Рой, исторического предшественника Гека.
Наверное, я хитро выбирал подходящий момент, чтобы никого из взрослых не было поблизости. Особенно моего главного врага — двенадцатилетнего Витьки.
Мне почему-то казалось, что, открывая Шекспира, я совершаю что-то недозволенное и очень интимное, хотя никто мне не запрещал подходить к шкафу и ничего такого компрометирующего о великом английском драматурге не сообщал.
Я уже научился читать — под руководством соседки Веры Дмитриевны Богдановой. Наверное, мог даже — по полускладам — разобрать что-то типа: “Быть-или-не-быть-та-ков воп-рос что благо-род-ней ду-хом по-ко-ря-ть-ся…”
Но это меня совершенно не интересовало. Я спешил “смотреть картинки”. Дивные большие гравюры, покрытые нежной папиросной бумагой. Думаю, что сам Гамлет на гравюре тогда не очень меня привлекал. Хотя шляпа, шпага? Нет! Взглянул — и к другим картинкам…
Уже на Плющихе я выписывал журнал “Огонек”. Тот неповторимый, где Виталий Коротич был “главным”.
Как-то, перелистывая свежий номер, увидел репродукции двух — неизвестных мне — ранних — 1884-й год — картин Врубеля. На одной Гамлет в черных кудрях, как лермонтовский Демон, сжигает Офелию пламенным взором.
На другой — принц в кресле, в берете — на рыжих волосах, — простак, чем-то напоминающий Мишу Кононова. Но с такой поразительной глубиной взгляда, глядящего мне в душу, что я не мог от него оторваться. И кто бы и как бы ни играл многочисленных и разнообразных Гамлетов — врубелевский теперь мой!
Когда я планировал установить статую Счастливого принца на площади в Эльсиноре, я выбрал — для образца — именно такого Гамлета. Такой мог бы попросить ласточку выклевать его драгоценные глаза, чтобы спасти несчастных.
А другие — нет.
Кстати, а почему нет памятника Гамлету? Дюймовочке — есть. Гулливеру — есть. Шерлоку Холмсу и Алисе… А ведь Гамлет тоже очень много сделал для человечества.
Офелия, над ивой разрыдавшаяся, тоже не взволновала меня, стоящего на коленях перед диваном — над томом Шекспира. Призрак короля? Макбетовские ведьмы? Тоже нет!
Очарованность фантастическим — но не книжной фантастикой — двусмысленным “вторым” миром, населенным тайнами и символами, придет немного позже — с Гофманом, еще позже — со всеми славными немецкими романтиками.
“…Странная компания, состоящая из старой ведьмы, мертвеца, принужденного притворяться живым, глиняной красавицы и молодого человека, вырезанного из корня, сидела в торжественном и сосредоточенном настроении, лелея высокие мечты о счастье жизни, ожидающем их впереди”.
Я-то прекрасно знал, что́ я хочу, что́ мечтаю видеть в книге. Латы и мечи, кони в броне — битвы Алой и Белой розы, башни и темницы, страшный горбун Ричард и несчастные принцы, захлебывающиеся в мальвазии. Ну и конечно, веселил меня жиртрест Фальстаф с пьяной рожей — и кубком — за столом в кабаке… Хроники!
А Гамлет? Ему пришлось подождать моего внимания.
Я — Гамлет. Холодеет кровь,
Когда плетет коварство сети…
Как же я любил в юности Блока! Таскал его — синий двухтомник — в институт, и читал — перечитывал тысячи раз! — в метро. Запоминал, надоедал — порой на улице — чтением стихов, которые он и без меня знал, — Вале Туру. Мне хотелось, чтобы все любили и знали поэта. Даже, возвращаясь вечером домой, например, из “Националя” — в приподнятом состоянии духа, — заставлял маму слушать:
Девушка пела в церковном хоре
О всех усталых в чужом краю,
О всех кораблях, ушедших в море…
Наверное, мама смотрела на меня и думала: “Господи! Что же с ним будет?”
Мой Гамлет — от Блока. А закрепил чувство к нему — раз и навсегда — конечно! — Пастернак.
Но продуман распорядок действий
И неотвратим конец пути…
Сначала были стихи из романа, потом уже сам роман, еще даже не книгой, а перепечатанный на машинке на огромном количестве уже зачитанных кем-то до меня страниц.
Мне роман открывал тогда нечто большее, чем правду или неизвестность, он распахивал огромное окно. Книга не просто читалась — она гудела, как даль и как близь, в распахнутом окне.
Природа и история — главные герои этой попытки эпоса. История старается не уступать природе в значительности, но ничего не может поделать с ее красотой.
“Пастернак — мыслитель, создатель «лирического учения», скрытой невысказанной философии… еще не обдуман. Можно сказать больше: он даже не выслушан”.
Я думаю, что Пастернак не так уж часто зашифровывал в “Живаго” какие-то тайные смыслы. Он, вообще-то, говорил достаточно открыто то, что хотел сказать.
Конечно, он разделил себя на всех и вложил свою — по-настоящему не выслушанную даже Ахматовой — невероятную лекцию о природе и истории, о духе, о России, о любви, — в уста разных персонажей.
Вопреки пошлости, называемой правдоподобием, он так сдвигает, сталкивает людей в одном силовом поле своей идеи, что это становится под его пером абсолютной и безоговорочной реальностью, понятой гораздо шире, чем “реализм”.
Настоящий роман — это всегда явление, выходящее и распространяющееся далеко за пределы своей формы. Как “Дон Кихот”. Как “Улисс”. В этом смысле — “Евгений Онегин” и “Борис Годунов” тоже романы.
Пушкин ведь не зря так и назвал: “роман”. А Гоголь “Мертвые души” — “поэма”. Мне кажется, в этом была какая-то высшая полемика с Пушкиным.
Есть три великих формальных открытия, сформулированных в одном лишь слове подзаголовка: “Евгений Онегин” — роман, “Мертвые души” — поэма, пьесы Чехова — комедия.
Вот, кстати, в чем еще разница между Гоголем и Пушкиным. У Гоголя редкая птица долетит до середины Днепра. А у Пушкина комар море перелетает, чтобы батюшку ро́дного повидать.
После “Онегина” — романа о личности, о приключениях личности, ее души — у нас, пожалуй, и не было. Продолжил эту линию скорее западный роман. От Пруста до Хемингуэя. И происхождение “Живаго”, на мой взгляд, тоже от этого корня. Упоминание в его черновиках “Евгения Онегина” это подтверждает.
Какая радость, какое счастье, что можно умыться языком “Живаго”. Только умыться, потому что подражать этому невозможно.
…Я один, все тонет в фарисействе.
Жизнь прожить — не поле перейти.
Наброски из ненаписанного романа
А уже вовсю — за границей Эльсинора — варилось, кипело безумное общее мясо с плачущими — от непонятного им самим горя — глазами и разверстыми в диких криках ртами.
И тут, покрывая общий рев, заорал паровоз…