— Да ведь не всеми… — жалобно, заглядывая в глаза, — не всем… не всех…
А сколько слов сам выбросил в воздух… Ну и что? И где теперь они?
Пытаюсь собрать, рассыпанные по всей жизни. Шарю по всем закоулкам памяти, шурую шваброй под кроватью, лезу на антресоли…
Главное, говорю себе при этом, не злословить, не открывать ничьих тайн, не сводить счеты — жить в прошлом, как в настоящем, самому быть сегодняшним.
Когда-то, когда мне еще казалось, что слово “старость” лишь звук пустой, я написал: “Старость — это всего лишь неспособность изменяться к лучшему”.
И что же?
Каждое утро просыпаешься — похрустев костями — с желанием стать лучше. И здоровее. И опять ничего не получается.
Раньше Заболоцкого это сказал Сенека: “Но что бы ты ни делал, скорее возвращайся от тела к душе, упражняй ее днем и ночью, — ведь труд… питает ее. Таким упражнениям не помешают ни холод, ни зной, ни даже старость”.
Заметнее стареют руки, ведь мы их видим первыми, когда видим себя не в зеркале. Когда сидим за компьютером.
Старит даже не возраст, а традиционные обязательства перед ним. Правда, долго пытаешься их не выполнять.
Как там у Олеши — “Ни дня без строчки”? Не помню точно — надо найти… “Старик!” Он оглядывается — это смерть.
Так и начать сценарий. Три условия Смерти: “Расскажи самое плохое в твоей жизни, самое хорошее и самое непонятное. И если я узнаю, что ты за человек, — отпущу”. Рассказывает. Она уж и готова его отпустить, да он сам не хочет.
Узнав от себя — о себе.
“Собственно, есть одна книга, которую человек обязан внимательно прочитать, которая для него по-настоящему поучительна, — это книга его личной жизни”.
Никто почти не обратил внимания, когда из литературы сбежал пейзаж, испугавшись возможности стать пошлостью.
Но ведь как волнует, если это Бунин.
Стоишь перед этой природой, опустив руки, как дурак, смотришь на нее — один, без свидетелей — и думаешь: все равно лучше Бунина не напишешь.
Я помню первую книжку Бунина, которую увидел мальчиком. В жалком, бесцветном переплете. Воронежского, кажется, издательства. “Антоновские яблоки”. Как много значил он для нашего поколения. Не меньше, чем Хемингуэй.
Никогда не было необходимости писать пейзажи. В сценариях они не нужны — зачем? Напишешь: “Снежное поле. На его границе через дорогу — лес”. И вполне достаточно. В одном слове — в одной ремарке — весь пейзаж. “Лес”.
Или — если нужно по сюжету — “море”.
Наброски из ненаписанного романа
По ночам — натянув на голову одеяло — с захватывающим все его существо наслаждением переселялся Сашка в свой Эльсинор — сквозь одеяло слушая — невольно — тихий шелест задыхающегося маминого голоса. И на скалистом морском берегу, перекрикивая волн шум, жизни, ночи шум — как Гамлет, изливал свою обиженную на весь мир душу.
“Нейроинтерфейс позволил обезьянам напечатать текст «Гамлета». Новую версию интерфейса тестировали на двух макаках-резусах… Обезьянам показывали на экране отрывки из «Гамлета», и они должны были напечатать их, выбирая курсором буквы на экранной клавиатуре. При этом одной обезьяне удалось достичь…”
Идеи романов возникали у меня и раньше. Придумывалось название, которое — в результате — и становилось самим “романом”; дальше дело не шло.
Первое — “Деньги”. Не путать меня с Золя. (Голос из зала: “Никто и не спутает, не волнуйся!”) Второе — “Пьяницы”. Не путать с Достоевским. (Голос из зала: “Ну, совсем с ума сошел, парень!”) Правда, у него идея, превратившаяся в “Преступление и наказание”, называлась немного иначе — “Пьяненькие”.
Два романа. Один о том, как мы жили без денег и что мы делали ради денег. Другой — как и почему спивалось наше поколение и как оно все же не спилось.
Но только соберешься велосипед изобрести — и вдохновение, и силы богатырские, и чертеж хорош… Готово, изобрел! Глядь — а это не велосипед, а “джойс”.
“Он призрак, он тень сейчас в утесах Эльсинора…”.
“Улисс” — это “Шинель” авангардистской литературы ХХ века. Модерна и постмодерна.
“Джойс” как единица. Один “джойс”, два “джойса”…
А Керуак — сколько “джойсов”? А Беккет? А Павел Улитин, которого я открыл для себя недавно?
“В СССР произведения П. Улитина распространялись в самиздате”. И почему-то прошли мимо меня. Хотя я, конечно, мог их читать, да и Улитина мог видеть. Он, оказывается, заседал в кафе “Артистическое”. Моя же компания предпочитала “Националь”. Иногда заглядывали и в “Артистик”, но там не нравилось.
Там завсегдатаями были Толя Макаров, Саша Асаркан, к Улитину очень близкий — в одной тюремной психиатрической больнице (ЛТПБ) содержались.
“Был тише воды, ниже травы. Все равно голову сняли. Они косцы. Для них ты гадюка в траве. Коси, коса, пока роса. Подними голову, и коса срежет”.
В 1935–1936 годах в журнале “Интернациональная литература” опубликовали десять эпизодов “Улисса”. Шестнадцатилетним я нашел этот журнал на полках во Внукове — в дачной библиотеке Виктора Гусева, перешедшей к моему отцу.
Тогда — во вгиковские времена — мы все говорили: “Джойс… Джойс… Как у Джойса”… Но никто его не читал. Я прочитал с интересом, но довольно равнодушно — по молодой глупости — потом уже он меня захватил.
Улитин, а этот журнал наверняка попался ему, читал внимательнее. Он знал английский. Значит, мог прочитать роман целиком.
Совершенно явно — те же подводные силы, что у Джойса в “Улиссе”, — управляют монтажом фраз и у него. Невидимое напряжение одному ему — Улитину — ведомой задачи рождает — в результате сочетания запечатленных — будто на бегу — случайностей — музыку, которая держит и оправдывает все.
И чего-чего только нет в его загадочной прозе — и Шекспир, и Эльсинор…
Запись 2017 года
О боже! Как я уже устал от этого своего дурацкого — ненаписанного — романа, от Гамлета, от Эльсинора! Запутался, заблудился! Забываю то, что было до, и не знаю, что будет после. Ну не мое это дело!
Мое — вот! Кино!
Общ. пл.: снежное поле, мальчик, черная фигурка резко выделяется на белом фоне. Музыка.
Шаг за шагом, пятипалые следы. Небо и поле — одно белое пространство.
— Вона куда забрел малый!
Это две птицы видят Сашку в снежном поле, выкинутого с поезда.
“Я — несчастный Робинзон Крузо, потерпев кораблекрушение во время страшной бури, был выброшен на берег этого ужасного злополучного острова, который я назвал островом Отчаяния… Отчаявшись получить откуда-нибудь избавление, я видел впереди только смерть”.
В шорохе мышином, в скрипе половиц
Медленно и чинно сходим со страниц.
Шелестят кафтаны, чей там смех звенит,
Все мы — капитаны, каждый — знаменит.
Я обожал — нет другого слова для моих чувств, — все мы обожали эту передачу. “Клуб знаменитых капитанов”! Какие, к чертям, уроки, тягостная повинность двоечника! Каждое воскресенье сам отправлял себя в угол “большой комнаты”, где висела на стене “тарелка”, прилипал к ней и слушал Плятта, Абдулова, Сперантову…
Нет на свете далей, нет таких морей,
Где бы не видали наших кораблей.
Мы полны отваги, презираем лесть,
Обнажаем шпаги за любовь и честь…
Не смейтесь над нами, но мы поголовно готовы были обнажить свои шпаги.
До пятидесяти мне снилась школа — власть советского детства…
Анна Прокофьевна — учительница начальных классов. 1947–1951. Высокая, худая, похожа на Гоголя. Я ее вижу. Она носила дешевую полушерстяную кофту, синюю с красным, с узкими и короткими на запястьях рукавчиками, из которых торчали бескровные кисти — острые тонкие косточки. На уроках у нее шла кровь из носа — от недоедания, конечно. Я вижу эту розовую каплю на кончике носа. Она закидывала голову и прикладывала к нему розовую промокашку — с зеркальными отпечатками ее росписи в классном журнале.
Кто же я был все-таки такой, если запомнил эту каплю и эту промокашку?
Но при чем тут школа? Ах, да!
В третьем классе меня — с первого раза — не приняли в пионеры. Уже выучена назубок клятва, уже все строятся на торжественную линейку, уже приготовлены галстуки. И тут мы с Сандриком Тоидзе — черт дернул — стукнули в большой барабан. Несколько раз. В благоговейной тишине.
— Кто ударил в барабан?
А кто действительно ударил — первый? Он или я?
Рыдая, мы не выдали друг друга. Пионервожатый — “перед лицом товарищей” — вернул нашим мамам галстуки.
Все же комплекс честолюбия возник позже. Когда меня — уже, конечно, пионера — в классе шестом не выбрали в совет дружины, и я страдал.
Потом меня не приняли в комсомол. Но я тогда не страдал — меня уже навсегда смутило вольнодумство. Комплекс, увы, остался. Осталось — при внешнем равнодушии — внутреннее волнение на съездах Союза кинематографистов и выборах куда-то и кем-то.
Становился членом, заместителем, председателем. Стоически выдерживая насмешки и даже угрозы со стороны моей родной жены, убеждал ее — и себя, — что я только лишь хочу — в это бурное время — принести пользу своим братьям-кинематографистам.
“Платон говорит, что кому удается отойти от общественных дел, не замарав себя самым отвратительным образом, тот, можно сказать, чудом спасся”.
Я придумал когда-то определение: “эсхатологический характер”. Что это такое? Это когда 1 июня человек начинает горевать, что лето уже кончилось…
2000 год. Снимаем дачу в Мамонтовке.
С детства название это было на слуху.