Но Пасаран — страница 1 из 19

Виктор КОЗЬКО


НО ПАСАРАН


Повесть


1


На этой улице со смертью уже свыклись. Словно и ее хата стояла здесь, или жила она в каждой хате. Вместе со всеми спала и просыпалась, садилась за стол, завтракала и ужинала. Тихая, без возраста уже или переступившая эту черту возраста старуха, которую мало кто и примечает. Стоит ли примечать человека, в котором уже давно больше тени, нежели тела. И потому, казалось, тень умирания затаена здесь под забором каждой хаты. Шел человек, следом за ним шагала его тень. Человек падал, отбегала и навсегда покидала его тень.

Улица хотя и считалась городской, но к городу как-то не приживилась. Город асфальтом, многоэтажными, панельными и кирпичными домами ушел за железнодорожную линию, к реке, в чистоту белых приречных песков, покой и песню прибрежных дубрав, к перекресткам бетонных стратегических дорог, что бежали от столицы к столице и в заморскую даль. У улицы же были только стежки и тропы. Но зато у каждого своя, какая сердцу мила, кто, как и куда протоптал их: в депо, поле, в лес, на болото-сенокос, на мясо- и мельком­бинаты, консервную и овощную базы.

Жили там вечные люмпены, в тридцатых годах выдули их коллективные ветры из родного дома, от унавоженной пашни, из земельки в землянки при­станционного пустыря, поворотного круга приписанных здесь локомотивов. Каждый раз, когда локомотиву выпадала нужда развернуться, чтобы не пятиться при тяжелогрузном составе, он бежал сюда. Останавливался на круге. Круг крутился и направлял локомотив лупастым глазом вперед: «ИСы» — Иосиф Сталин, «ФЭДы» — Ф. Дзержинский, мелкая шушера — «щуки», «овечки».

Тут же, у круга, эти локомотивы иной раз испражнялись, спуская пар, чистили топки и котлы. Благо рядом и озерцо, отхожая яма, куда можно сгрузить шлак, спустить воду. Шлак постепенно задавил озерцо, превратил его в болото, вся живность из которого ушла, остались только черные мазутные вьюны да обесчешуенные маленькие рыбки — гальяны, верткие и тоже чер­ные, как паровозники, единственным ярким пятном на их теле были глаза в рубиново-красном окоеме, воспаленные, словно живая рана. И этой живой раной они приобщались к свету, приветствовали жизнь, ее обринувшуюся на них новь. Порою даже казалось, когда гальяны старчески пристывали у мазут­ного шлакового дна, что в той их ране выспевает, копится по искринке мысль. Только очень уж немощная, как уходящее от человека дыхание.

Бригадники, кочегар с помощником, надраивали латунь и никель прито­мленных дорогой своих повелителей, зализывали раны. И те на глазах преоб­ражались, прибыв сюда скуляще просящими, уходили, словно омоложенные свежей кровью, рвались, казалось, сами в дорогу, как рвутся на охоту по первопутку в лес и поля борзые. Бежали с болота, от поворотного круга в коллективную и индустриальную охоту в Сибирь и восточные дали.

Тот поворотный круг, пустырь и болото люди выбрали себе под селище. Смазчики и кочегары, сцепщики и уборщицы, стрелочники и стрелочницы поворотного круга провинциальной истории. Жили, как хотели и могли, как деревья в лесу, как трава при дороге. Их никто не трогал, потому как золо­тарь, издревле известно, особа неприкасаемая, как неприкасаемо первое и последнее лицо на свете. И они тоже никого не трогали, старались ни к кому не прикоснуться. Ходили и носили только то, что выдавала казна, всегда одно и то же, как негр носит свою кожу в любую погоду и при любой власти.

Перед самой войной выбились из землянок в дома. Война те дома пожгла. Выстоявшие в ней, кто живым вернулся с фронта, поменяли защитную солдат­скую форму на черную, гражданско-железнодорожную, снова закопались в землянки. И жизнь покатилась своим чередом. По набитой уже дороге. По всей стране стальными путями бежали снаряженные и ведомые ими локомо­тивы. ОРС НОД исправно выдавал по буханке хлеба на кормильца. Без задержки менялась одежка, и разрешалось раз или два в год бесплатно прока­титься плакцартом в пассажирском вагоне по стране в любую ее сторону, что было уже сверхблагодеянием, роскошью и баловством. Разве можно из землянки праздно вот так сесть на поезд, покинуть хотя бы на минуту без пригляду селище, сотки, грядки, которые и полить и прополоть надо, иначе ведь сразу зубы на полку. Оставить голодных детей, кота и собаку, некормле­ных курку с петухом. Смех и только.

Но про бесплатный ежегодный билетик в кармашке они все же, наверно, помнили. Каждый в свое время начал выползать из землянок на свет божий. И многих тогда, надо признать, выручило то, что ими же считалось отхожей ямой. Шлак — жужаль по-местному. Дармовой, бесплатный. Никто тогда не додумался, не смикитил, не нашлось такого Микиты, который догадался бы с дерьма собрать сливки, мог бы сказать: раз это вам надо — гоните денежку. А дома из шлака были дешевые, теплые и на рост быстрые. И требовалось для их возведения всего лишь десяток досок, машина цемента, копанка воды да глаза и руки, что не боятся работы. Последнего этого добра у них было в достатке. Какой-нибудь пузырь ходить еще не научился, а, матерясь, не в силах поднять до пупа ведро с водой, волоком волок его по земле. И шлаковые дома, как термитники, вырастали из земли в месяц-два. И подобно тем же муравейникам-термитникам мгновенно заселялись. Глава дома в одно лето начинал, в одно лето, помаргивая красными от бесконечного недосыпу глазами, запускал в новую хату такую же красноглазую кошку. Красноглазую от своего коша­чьего века в землянке, сырости и копоти.

Голь на выдумку куда как горазда. Но это была и работа, такая, что любого вола могла свалить с ног. Мясо от костей отставало. Но что дивило, никто из них тогда не помирал, более того, не болел даже особенно. По крайней мере, врачи к ним дороги не знали. Действительно, делать бы гвозди из таких людей. Хотя они и на самом деле были подобны гвоздям, в сине­черных, пбтом, как сваркой, приваренных ко лбу форменных фуражках, такого же стал истого отлива мундирах и брюках, высший шик — до звона высшей пробы стали наваксованных сапогах, смуглые лицом и телом, пропи­танные паровозным дымом, соляркой и мазутом. Хоть сию минуту их в бревно, или костылем в шпалы, или гвоздем в гробовую доску.

И посыпались они, будто снопы, в одночасье, как только не соляркой, а водой и мылом под рукомойником начали отмываться от гари и копоти, пролысили лицо и просветленными глазами посмотрели вокруг себя. Посмотрели и посыпались, словно и они, как и их улица, не смогли приспособиться к свету нового дня. Город стальным полотном путей, как хирург скальпелем, отчле­нил, отсек их новую, но бревенчатую, деревянную и шлаково отхожую улицу от своего каменного, бетонного чрева, будто приговорил к умиранию заживо в этой рождающейся нови, как некую уцепистую, неперспективную деревню.

И они, непонятно сначала, выражая согласие или протест против такого приговора, потерянно затосковали, забыли про веселье и радость. Перестали так петь и играть, как это было здесь всегда. Хоть на гребешке с папиросной бумагой, хоть на дудочке-жалейке или певнике-свистульке — в задницу. А все равно каждый выдувал, тянул свою песню. Тут же она враз кончилась, оборва­лась. Сгинула совсем, хотя водки и вина при этом они уже употребляли вдвое- втрое больше нормы, прежней. Возможность такая потреблять больше нормы вдруг обнаружилась. Улица их неожиданно оказалась на самом кормном месте в городе. Куда ни кинься, куда ни ступи — база или комбинат: мель — мука или мясо, овощи свежие или консервированные, какие душа пожелает. Город же хоть и каменный, а пожрать горазд, и дороги к нему и от него, из столиц и в столицу и даже в заморскую даль, хоть на боку катись. Бетонные, стратегиче­ского значения, понимать надо.

Вот оно и пошло: ни дня без украденного батона колбасы или корейки, огурца, помидора, яблочка и грушки, а на консервной базе — бутылки, a to и ящика вина. Присказка эта известная: кто в лесу не ворует — тот дома не хозяин. И кто не способен был или по какой-то причине не сумел чего-нибудь украсть, тот, возвращаясь с работы домой, собственную уже шапку под полою прятал. Воровали сначала для себя, а потом клиенты обнаружились. Прода­вали все. Деньги пропивали. Ни обеда, ни полудня — ни куска хлеба в рот без ста граммов или поллитры. И все это полутаясь, втихую. Без песни и танца. Гармоники попрели, бубны погнили, балалайки расклеились и рассыпались. Дольше всех продержались патефоны, большинство из них трофейные и потому дорогие. Но смерть к ним подкралась с другого боку. Устарела музыка. И старые пластинки выбросили на свалку. А сами патефоны приспособили под гнезда курицам-несушкам. Так что яйца и цыплята получались с музыкальным немецким душком. И было их теперь тоже вдоволь всем.

Люди разучились веселиться, перестали множиться. Как бы застыли в окружении колючих заборов баз и комбинатов. Достигли некой невидимой планки и межи благополучия и начали отходить, умирать. Быстро, часто, много, легко и трудно. Как жил человек, так и умирал. Особенно много таких, ушедших без визы, было в последние годы среди фронтовиков.

Специально для них в этой мирной жизни будто открылся второй или даже третий фронт, будто вновь началась война. Или не довоевали они на той войне или не так, как надо, воевали. А может, еще там, на войне, послана была им пуля. Послана им, но по ошибке принята другими. Перехвачена и сразу же, только с того уже света отпущена на свободу: иди, гуляй, мне чужого не надо. Серым жаворонком заливаясь на все небо и землю, правя тризну, оплакивая ту свою ошибку, пуля продолжала лёт, погоню за тем, кому не предназначалась.

А человек и не предполагал, что то не жаворонок распевает в ясном небе над весенней пахотой, не грач вступил в проложенную им борону, не заяц пищит и плачет в чистом поле под ракитовым кустом и не синица тенькает и бьется в его промороженное окно, просится в избу. Рок, судьба его ходит, ищет по белу свету и никак не может отыскать. Он налегал на плуг, припадал острой косою к утренней росной траве, гнал топором смолистую стружку, возводя себе и своим детям новый дом, отмахивался от пуль, предназначенных ему, как от надоедливых осенних мух. А они роились и роились, отлитые мастеровитою рукой в жаворонков, пчелок и мушек. Но жизнь из великой работы отлила и его. И в работе он был, как в броне, не было такой пули, что могла бы его взять, она только жалила его. Он до конца наяву досматривал сон, что снился ему четыре долгих года. Пахал землю, ставил хату, сажал дерево, любил и голубил жену, родил сына и дочку, дождался внука.