Но Пасаран — страница 12 из 19

Мы гнали ее, но не всегда при этом поддавали, боялись, как бы не вышло беды и мести. К нечистой силе родители заклинали относиться осторожно и с почтением: не трогай дерьма — вонять не будет. Сами не раз обжигались на этом. Не так повернулся, не туда ступил, не то сказал — и все, нечистая сила прибирала человека. Случилось такое и с нашим соседом. Мужик был — воды не замутит. А тут как раз пошел ночью по воду к колодцу, хмельной, наверно, был, приспичило водицы глотнуть холодной. Зачерпнул воды, смотрит, у колодца какие-то кости играют, прыгают, бело скалятся, будто тоже с похмелья пить хотят. Он задел их и пошутил еще:

— Кости, кости, приходите ко мне в гости.

Тихони тоже иной раз позволяют себе шутки, особенно если под хмельком.

Пришел домой, воды не успел испить, а кости уже в избе у него выскаляются. И все, пропал мужик. Как говорится, сам, как те кости, пошел к куму в гости. Вот потому мы были осторожны с внучкой старой Дубашихи.

И все же подозревать Вольку Драник в измене сегодня я не могу Не могу и не хочу. Потому что уже вирус, болезнь какая-то, хотеть чужого. Обвинять кого-то другого. Словно от этого своего прибавится. В самом деле, голый голого душит и кричит: рубашку не порви. Пусть же хоть один человек оста­нется в рубашке. И, глядя на него, может, и нам станет чуточку теплее, может, и мы добудем себе какую-никакую рубашечку, прикроем наготу.

Ко всему, она первая жена Шнобеля. И всем нам, кто сидит здесь, за исключением, может, Фимки, она первая наша жена. Законная, незаконная, кому какое дело, какая разница. А Но Пасарану Волька и последняя жена. Об этом он мне сам рассказал перед смертью. Перед тем, как лечь и умереть, была у него свадебная ночь. Но Пасаран рассказал о ней, ничего не тая и не стыдясь, будто исповедывался мне, как знал, что все для него уже кончилось в ту ночь.


4


Такое случается изредка во второй половине августа. На землю выпадают удивительные лунные ночи, когда все вокруг светлее, а главное, намного чище, чем днем. Чистота и покой, уравновешенность во всем, почти как в детстве. Все объято глубоким лунным сном, этим же сном размыто, отдалено и приближено. Латунное мерцание луны не режет и не слепит глаз. Иногда только душу всколыхнет зничка — сорвавшаяся с неба безумная звезда в самоубийственном сожжении ринется на землю, но так и не достигнет ее. На далеком небосклоне только дымный след, белая пушистая бороздка от божьего или ангельского плуга, немой свидетель отыгранной уже галактиче­ской трагедии, канувшем в небытие мире, душе, нашедшей успокоение где-то и на грешной земле

Но души живые в такие мгновения вовсе не думают о своей бренности и смерти. Может, именно ощущение ее близости, тайна и предельность постиже­ния происходящего и подвигают их к жизни, заставляют жить полнее и быстрее. Смерть распахивает кому-то ворота в жизнь. Так уж неизбежно получается: с одной стороны эти ворота закрываются, а с другой — открыва­ются. От одного только белесая бороздка на небосклоне, другой же — с криком и болью необтоптанной еще ногой в поле небесное, под шальной свист разлетающихся по нему каменных осколков-метеоритов, норовящих зашибить его при первом же шаге. Отсюда, наверно, и исходит: время бросать камни, время — собирать.

Но Пасаран и Волька Драник, оба уже хорошо сорокалетние, взявшись за руки, как дети, шли по пустырю, пролегшему между улицей и лесом. Как по минному полю шли, чувствуя на себе взгляд осветленных электричеством окон, осуждающие людские взгляды. Но пустырь ни их, Вольки и Но Паса­рана, целомудрию, ни целомудрию окон ничем не угрожал. То было короткое житейское поле их детства, первых их шагов по земле. Просматривалось, как простреливалось со всех сторон. Но улица была очень уж строгой к ходящим в ночи попарно вот так в открытую. Она прощала все, что ни происходит между мужчиной и женщиной, но чтобы все это скрытно, не так вызывающе, на глазах у всех. Улица еще верила в любовь и тосковала по ней, потому и была скора на суд и приговор тем, кто забывался, презревал этот ее приговор.

Волька Драник и Но Пасаран сегодня забылись. Забыли себя, потеряли свои сорок с лишним лет в воспоминаниях детства. Не подумали о том, что они давно уже не дети, что у каждого из них уже свои дети. Хотя у Вольки детей не было. А у Но Пасарана три девочки.

— Мешенки? — увидев их, спросила Волька.

— Еще раз — и выгоню из хаты, — ответил ей Но Пасаран:

— Да нет... Да я не к тому, — смутилась Волька. — Я к тому, что они какие-то, как тебе сказать, пугливые. Боятся вроде чего-то, тебя стороной обходят. Ходят, как по струнке, за руку...

— Это их дело, — опять оборвал Но Пасаран. — У меня в хате все как хотят, так и ходят.

Был он необъемно толст, можно сказать, брюхат, лыс и неуклюж. Хорошо изодрали года и Вольку Драник, хотя она осталась еще и фигуристой, но лицо, будто черти горох на нем молотили, в морщинах, а местами и тонень­ких прожилках загустевшей от пересыти или усталости крови.

— А муж у меня, уже и со счету сбилась, который, все вы одинаковые, — сказала Волька, когда они уже обо всем по-житейски тягомотно переговорили. Пора была тускло, деловито прощаться. Уходить в свою сегодняшнюю жизнь, в которой друг для друга у них уже не осталось места. Вот тогда Волька и сказала: — А муж у меня молоденький, — приглушенно и стеснительно, словно и сама была молодой, засмеялась. — Мальчишечка совсем. Еще и армии не отслужил. Как ты, когда я отсюда уехала с майором, который в два раза старше меня был.

— Куда же делся майор?

— Полковником стал. А теперь уже, может, и генерал. Так что я могла быть генеральшей. Представляешь меня генеральшей? Ничего, похожа?

— Представляю. Похожа. Только я вот совсем не похож на генерала.

— Не переживай. И я не стала генеральшей. Солдаткою стала, считай. И солдат у меня молодой, необученный. Я его обучаю первому курсу молодого бойца... Осуждаешь?

— Нет, — ответил Но Пасаран. — Не могу я тебя осуждать. Не могу. Виноват.

— И на том спасибо... В чем же ты виноват передо мной... Каким ты был, таким остался... — Это Волька почти пропела. — Все виноватишься... Доб­рый, толстый, лысый. Но Пасаран. Каким ты был...

Она потянулась к нему и застыла, секунду-другую колебалась и все же коснулась ладонью его лысины. Бережно пробежала по ней горячей ладонью, будто по волосам погладила. И он действительно забыл, что у него уже давно во всю ширь головы плешь. Ощутил свою прежнюю теплую русую шевелюру. Так тепло ему стало от ее ладони. Но она тут же и рассеяла это тепло:

— А у тебя, вижу, все в порядке.

— У меня все в порядке.

— Дочери, жена... Хотя и еврейка... Почему все же еврейка?

— Еврейка. Так надо, — мгновенно замкнулся он.

— Кому надо?

— Мне надо.

— Зачем? Расскажи мне на прощание хоть это.

— Почему я тебе должен рассказывать?

— Почему? Не знаю... Я просто любопытная. Почему она у тебя тоже, как и девочки твои. Все сторонкой, сторонкой. И все вздыхает, вздыхает... Нет, не надо, про это ты мне ничего не рассказывай... Неужели так ничего и не понял? Но Пасаран, Яночка, неужели ты ничего не помнишь?

— Ничего не помню, — мстительно подтвердил Но Пасаран. — Я уже давным-давно все забыл. Все до капельки, что было, что есть и что будет.

— Не ври, не надо. У тебя все равно не получается. Я вижу.

— Что ты видишь? Ты видишь тень...

— Да, я вижу тень. Толстую, толстую лысую тень... Вижу долгий-долгий солнечный день. Начало или только середина его. И тебя в том начале на полянке. Ты хохочешь. И все, ничего больше.

— Может, наоборот, может, так я плакал?

— Нет, ты хохотал. А я на другом краю полянки. Я как раз плакала, про себя. Трава зеленая, ромашки белые. Смех твой... Вот этого на самом деле ты можешь и не помнить, потому что тут только моментальный снимок с неба фотографа солнца. И ничего больше. Миг. И слезинка все же прорвалась на глаза. Этого ты не должен помнить. Это я помню.

— Я тоже помню. Тебя. Ромашек не помню. Их, кажется, вообще тогда не было на свете. Мы с хлопцами шершней из дупла дуба выкуривали. И один шершень, огромный такой, что бомбовоз, погнался за мной. Я от него — в воду. В ручей.

— Гляди ты, правда, помнишь. А я думала, что это я одна только такая глупая.

— Почему же глупая?

— Потому, что сегодня об этом никто уже не помнит. И никто не видит этого. У людей другое уже зрение. Сегодня все куда проще. Сегодня уже просто так никто и в лес не ходит, только в поход и на экскурсию. Ты спроси у своих девочек. Спроси. У них все давно проще. Ромашек ведь совсем не стало. Всюду, куда ни посмотришь, одна только мать-мачеха. Недельный быстрый цветок — измены глазок. Всюду мать-мачеха.

— Неправда, Волька. Не надо. Не трогай моих девочек. Не нам их судить. А беда в том, что все, как было, так и осталось. Все, как было, так и осталось.

— Ничего не осталось. А может, ничего никогда и не было. Мы все придумали. Про ручей ты все придумал. Красиво, но придумал. Не было там никакого ручья. Спроси любого, каждый скажет.

— Как это ручья не было?

— А вот так. Не было. И не шершень за тобой, а вы за мною, как шершни, погнались. А я и не думала убегать. Я только зажмурилась. Закрыла глаза, ну, думаю, сейчас ударит. А ты и не догадался... И никакого ручья не было.

— Был, Волька, ручей. Ты на берегу его стояла. Я тебя в ручье увидел, в воде. До этого проходил мимо и не видел. А тут в ручье увидел.

— Не было ручья. Но пусть будет по-твоему: был.

— Был! Был! Пошли, покажу, что был.

Они пошли. Сначала как бы порознь, старательно избегая и чуждаясь случайных соприкосновений тела и рук. Вышли на пустырь, поравнялись с Дубашихиной копанкой, остановились под глухим дубом на берегу ее. Всю дорогу до этого дуба Волька говорила без умолку. Но Пасаран не пропускал ни слова, ему было интересно. И дивно было, как интересно может говорить Волька, где только обучилась этому, в самом деле генеральша. Но возле дуба он прервал ее, не запретом и просьбой, а невидимым ей жестом, крутком ладони