Кровь притягивает кровь. Сюда шли добровольно сдавшиеся в плен жизни самоубийцы, ладили петлю, накидывали на дубовый сук веревку, пробовали на вкус железный ствол ружья, давились свинцом. История любит повторяться кровью. И после войны, шептались в городе, топор эпохи опять вернулся сюда, к оставленной на четыре года плахе. Потому, наверно, здесь прежде, чем в других местах, начали сажать лес. Лес на крови рос, как на дрожжах.
Может, здесь легли отцы Вольки Драник и Но Пасарана.
Кровь притягивает кровь. Волька Драник, Но Пасаран и не только они — все дети городской окраины, как жрецы или язычники-еретики, из лобного места эпохи сотворили себе алтарь и храм. На траву забвения напустили коров. Выкопали колодец. Наносили камней, сложили очаг и раздули огонь. С той поры, как пригнали сюда коров, как только смогли донести их сюда ноги, так навсегда и остались здесь.
Девчонки учились тут, при своих коровах, играть в куклы, учились женскому делу — управляться в доме, мальчишки — оберегать их, добывать и поддерживать огонь в очаге, добывать хлеб насущный — грибы, орехи, ягоды, — курить, материться и воевать. И не только этому учились. Тут все они проходили и другую еще науку.
Впереди чуть посветлело. Из темени явственно обозначился не хвойный подрост, а высокий настоящий лес. Смешанная рощица в окружении сосняка и кустов: дубы, березы, ясени. Волька с Но Пасараном наконец расправили плечи, нырнув в очередной окопчик на их пути. Но Пасаран остановился в самом низу его и придержал Вольку.
— Тот самый окопчик, Волька.
— Какой?.. О господи. Память у вас, мужиков. Да, тот самый. Тот самый окопчик, — сказала она не без вызова и повернулась лицом к Но Пасарану.
— Тут у вас со Шнобелем... Тут ты стала драником. Скажешь, нет, Драник?
— Скажу, нет, Но Пасаран. Не тут, не в окопчике. А наверху, на бруствере.
Волька вскинула руку, чтобы прикоснуться к Но Пасарану, но он отбросил ее.
— Не трогай. Не прикасайся ко мне.
— Все же прошло, Яночка. Все прошло. Я назло тебе со Шнобелем. И мох драла, драла. Молодой и зеленый. И кукушкины слезы... Там не только мох и кукушкины слезы, но еще и шишки, что на кладбищенских могилках растут, были... Сочные такие, Яночка.
— Не зови меня Яночком.
Волька засмеялась:
— Хорошо, Яночка. Не буду, Яночка... Я пустой тогда враз стала. Я. чтобы заполнить себя, за травинку ухватилась. А та травинка оказалась кукушкиными слезами... Гадко все стало. Ничего не надо. Я шальной сделалась. Я людей тогда начала жалеть. Тебя...
— Конечно, самое время жалеть людей, меня. Все вы...
— Правильно. Все мы. И все вы... Вот тогда я и подумала обо всех сразу: господи, бедные, несчастные люди. Если это у вас называется любовью, то что же такое ваша жизнь? И хорошо, что это был Шнобель, а не ты. Я хотела, хотела, чтобы это был ты. Может, все было бы иначе. Тебя на его месте представляла.
— Меня?! Зачем же ты тогда со Шнобелем в окоп полезла?
— За тем и полезла. И не в окоп, а на бруствер. Вы же подглядывали, вы же следили. Вы же вели войну тогда. Головы друг другу проламывали.
— Тогда уже не проламывали. Не воевали мы уже тогда.
— Да, тогда уже нет. Тогда вы уже не дети были. Марухами обзаводились. Ножей наделали, финки добыли.
— И ты...
— И я. Дура я последняя. А хочешь знать, забеременеть боялась. Так боялась забеременеть, дура, что, наверно, от того страха на всю жизнь пустой осталась, яловка на всю жизнь. И того хлопчика сейчас к себе подпустила. Ты доволен, ты счастлив? Ты это хотел от меня услышать? — И Волька горько и громко засмеялась. — Родится сын — назову его Янком... Нет, не родится...
Но Пасаран шагнул к ней, обнял, положил голову ей на грудь. Волька потянулась к его голове губами и сразу отпрянула. Дунула готовыми к поцелую губами на остатки русой шевелюры Данилюка, словно расчистила место для поцелуя. И поцеловала. Он отнял голову у ее жадных губ, нашел ее губы, потом глаза.
Окопчик надолго задержал их. Но их объятия и поцелуи скорее напоминали вражескую перестрелку, нежели ласку и любовь. То двигались, бежали их годы. Они догоняли те годы, избавлялись от их призрачных теней. Теней тех, кто стоял между ними в те годы. Целовались, а тела их были неподатливы, напряжены. И только когда он держал уже Вольку на руках, она покорно обмякла.
— Нет, Яночка, нет. Только не здесь. Пойдем туда, где, ты говоришь, ручей, а я — нету ручья. Где ты отказался меня ударить. Где наши качели. Ты повесил их, взлетел выше дуба и сорвался. Я увидела, как у тебя пошла изо рта кровь, закрылись глаза. Вместо того чтобы помочь, пожалеть тебя, вытереть хотя бы кровь, кинулась на те качели. И от земли — в небо, с неба — опять на землю. И снова в небо. Я такая легкая. Как то семечко хвойное, про которое ты рассказывал... Почему я одна говорю, а ты молчишь?
— Говори, говори, я слушаю.
— Я, как семечко, как комарик, лечу и попискиваю. В землю хочу, прорасти хочу. Но такая легкая, такая летучая, что, чувствую, брошусь, качелей все равно земли не достану, не упаду рядом с тобой. Полечу еще выше И полетела. Но тут вы остановили качели. И долго-долго не могли разжать мне руки, оторвать их от троса, слабаки. Тогда вы отлупили меня.
Потом было долгое забытье и тишина. И в той благодатной тишине испуганно неожиданно вдруг начала куковать кукушка. Забралась, видимо, в чужое гнездо, и сейчас ее оттуда погнали. Кукушка не хотела уходить на ночь глядя, сопротивлялась, разбудила лес и Вольку с Но Пасараном разбудила. Они слушали это ее кукование, одновременно загадав, сколько им еще отпущено лет.
— Пятьдесят один, — сказал Данилюк.
— Нет, сорок девять.
— Пятьдесят один!
— Не будем спорить. Тебе больше. Живи всегда. Живи!
Оба они лежали навзничь и немного наособицу. Волька дотянулась, нашла его, но тут же отдернула руку. Нащупала что-то колкое и твердое возле его правого бока. Приподнялась, поднесла к глазам. То были сосновые шишки. Целая горка под правым и левым его боком. Она ухватила их в две горсти и бросила в лицо Данилюку:
— Притаился, молчишь. Значит, тебе, как и мне тогда. Я драла мох, а ты греб шишки. — И Волька заплакала.
— Ты была права, — сказал Данилюк. — Ручья того в самом деле нет. Ручей совсем в другом месте. Только и там он давным-давно пересох. Даже не пересох... — И Данилюк замолчал, будто язык у него отнялся.
— Что же с ним случилось, с ручьем тем? — всхлипывая, спросила Волька.
— Пойдем покажу... Хотя нет. Туда мы не пойдем. Туда я сейчас никогда не хожу, даже когда в дугу пьяный. И тебя не поведу.
— А я хочу хочу. Я на тебя обижусь. Слышишь, я на тебя обижусь. На всю жизнь.
Он приподнялся на локте и долго пристально смотрел ей в лицо. Не сводил глаз. А взгляд был отсутствующий, далекий. Наконец заговорил, но словно самому себе или кому-то невидимому третьему:
— Умри и будь!
— Ты что, Яночка? О ком это ты, кому? Что ты сказал, что ты сказал?
— Волька, похоже, испугалась.
— Что я сказал? — удивился Данилюк. Я ничего никому не говорил. Я молчу. Молчу. Слышишь, молчу.
— Яночка, что же ты так, Яночка? — Она прильнула к нему, стала тормошить его. Он не отозвался. — Осуждаешь? Размягчил старую бабу. Сорок лет — бабий век. После сорока — все они мягкие. Им уже много не надо. Осуждаешь...
— Нет, ни тебя, ни себя, — ответил Данилюк. — Над нами уже другой суд.
— Тогда пошли к ручью. — Она вскочила на ноги. — Только к ручью, слышишь? Только к ручью.
Но перед тем, как отправиться к ручью, они наведали свое тридцать лет назад зажженное огнище. Волька и сейчас потребовала разжечь костерок и минутку, одну только минутку посидеть возле него, как тогда, но обнявшись.
— Согреться надеешься?
— Мне и так с тобой не холодно. Неужели не понимаешь?
— Понимаю. Потому и прочь отсюда. Кина не будет. Кинщик пьян. Пошли, и быстрее.
Разжигать костер Данилюк отказался наотрез. Они только заглянули в бывший колодец, посмотрели на затянутую ряской черную воду, из которой на них зыркнула толстая и зеленая, под цвет ряски.лягушка с большими, красными, навыкате глазами. Под светом другой спички постояли на бывшем пепелище. Спичка догорела до конца, обугленно скорчилась и, остывая, выпрямилась, когда в ней уже исчез и жар.
— Вот так и с костром нашим, — сказал Данилюк. — Погас и погас.
— Какой же ты жестокий, что только время с тобой сделало. К ручью-то пойдем?
— К ручью сходим. Последний раз...
— А чем это несет так? На весь белый свет вонища, — спросила Волька, едва они сделали первый шаг от былого своего огнища.
— А ты что, раньше не чувствовала?
— Когда раньше, в детстве?
— В детстве этого не было. Чуть раньше. Там, в окопчике. И под дубом возле качелей.
— Там другой был воздух.
— Ветер потянул. Скоро утро. Ветер еще слабый. Может, не пойдем? Когда совсем проснется ветер, мы будем уже дома, Волька. Будем дома. — В голосе Данилюка было что-то такое, что вынудило ее остановиться.
— Но я хочу, Яночка, прежде чем проститься нам с тобой навсегда, посмотреть на тот ручей, на ту воду. А вдруг я все еще там. Пошли, пошли.
Уже через сотню шагов вонь стала нестерпимой. И теперь уже Волька хотела повернуть назад. Но Данилюк не позволил:
— Раз пошли, так уж до конца. Тут недалеко. Метров пятьдесят еще, поляна — и ручей.
Они дошли до него. Ручей был. Но лучше бы его не было. Зловонная маслянистая жидкость, ежесекундно кряхтя и пульсируя, словно это было нечто живое, тот самый вужик, которого некогда Данилюк вместе с ребятами убил. Убил еще до захода солнца, и вот теперь в ночи он трупно разбух, набряк, разросся до гигантских размеров, вытянулся и ожил. Й дышал сейчас, как стоглавый змей, огненный дракон.
— А ты не ошиб.ся, это тот самый ручей? — шепотом спросила Волька. — В этом ручье я когда-то была?
— Я в нем был, — также шепотом ответил Данилюк. — Прятался от шершней. Я и сейчас в нем... Но он был чистый, ты веришь?