Но Пасаран — страница 2 из 19

И тут звучали запоздалые фанфары, будто некая амнистия выпадала ему, реабилитация. Он трезвел от вина и работы. Пуля, отлитая и посланная ему в тридцать седьмом — сорок первом, зачастую в виде орденка или медальки настигала его. Находила сердце.

— Деда помер! Деда помер! Деда будут хоронить!

Скорбно ликующий клич-плач сродни торжественно языческому:

— Весна пришла! Весна пришла! Весне дорогу!

Языческий обряд, расстанное действо вершилось по строго ритуальному сценарию: все там будем. Всего, скорби и слез, было в меру. Пожил человек, отмучился. Пусть же пухом будет ему земля.

Данилюк помер, как дезертир, бежал из жизни, не успев отмучиться,Помер, не набывши своего, под чужим именем. Данила было имя его отца, человека, уже забытого улицей. Забытого в лицо и обличие, но продолжав­шего бесплотно жить в названиях тех мест, где в свое время ступала его нога, где он любил ходить, косил, пахал, сеял: Данилово поле, Данилов брод, делянка, поляна, хата, колодезь; продолжал жить в своих корнях и кореньчиках: жена — Данилиха, сыны — Данилюки, внуки — тоже Данилкжи. А спроси, кто такой этот Данила-Данилюк, уже мало кто тут мог и ответить. По всему же, приметный был человек — то ли первый злодей, то ли первый тут труженик. И во втором было больше правды. Может, он со временем стал бы и первым вором-злодеем, но до эры великого крадежа он не дожил, бог или черт сохранил и миловал.

Не исключено и то, что именно он стал основателем этой улицы. Шагу же нельзя сделать, чтобы не ступить в его след, как в бывший панский. И отме­тина того следа всюду мученическая, горепашная, остались по сей день на земле три его именных колодезя, две именные землянки, один дуб с гнездом аиста. Дважды перебирался он из землянок в хату, трижды воевал, три войны прошел. Несомненно, от тех войн где-то на белом свете есть его именные места. И очень горько, что здесь, где все его, он не поимел даже собственной могилы. Пошел на тот свет, лег в землю безымянно, без поры и без времени. Уцелей, доживи он до своего века на этой улице, только теперь был бы его час помирать. А так помер его сын.

Может, и правда есть рок и есть бог. Бог суров и строг, не терпит путаницы в бухгалтерии человеческих жизней: приспел час, послал он на землю старуху с косой, нету на отведенном ему месте Данилы — подавай другого Данилюка. Этот другой Данилюк, шагая по отцовскому следу, ника­кого своего знака на земле не успел оставить, только-только перескочил за сорок, отродясь не болел, крепок, что дуб, по морозу, по снегу мог ходить и ходил босиком, способен был принять килограмм водки и запить ее поллитровочкой чернильца. И смерть его подняла на ноги, взбулгачила привыкшую уже к смерти, всегда готовую к поминкам, как раньше к крестинам, улицу.

Удивление и оторопь были куда большими, чем в тот давний, не первый ли послевоенный год, когда волки в одну ночь перерезали половину уличного стада. Людцы добрые, что же это с нами происходит: такие дубы падают. Он же на тысячу лет был задуман. Жить ведь ему суждено было и за батьку, и за матку, и еще за кого-то. Конец, капут, кранты.

Последний раз улица так потерянно и испуганно судачила, когда рухнул один из столпов праведной жизни. Директор овощной базы, положивший начало их благополучию, закаленный коммунист, каждое свое пробуждение отмечавший молитвой светлому будущему, на поверку оказался самым ловким на их улице вором. Украл миллион (старыми, конечно, деньгами, в то время воры в сравнении с сегодняшними все же мелочились, стеснялись). Но по-настоящему тогда плакала и убивалась одна только сестра Данилюка. Она работала на той же базе, была там еще и секретарем комитета комсомола. И переживала она не только украденный миллион, но еще и свои пятнадцать рублей из этого миллиона. Отказалась от премии, которую выписал ей дирек­тор: пятнадцать рублей (тоже старыми деньгами, новыми — это один рупь пятьдесят копеек, а с учетом инфляции, может, и рупь не соберется). Отказа­лась, потому что в тот день, за который ей была начислена премия, болела, пролежала в постели по бюллетеню.

Молодая была сестра Данилюка и совсем глупенькая. Девочка еще, комсомолочка. Ничего, жизнь ее научит. Она после, потом развернется и возьмет свое. Вернет тот, украденный миллион. Откроет на дому почти магазин по скупке и продаже всего, что производит окружающая ее местная промышлен­ность. Очень доступный, демократический магазин, хотя пользоваться им будет не один только демос. По стратегическим дорогам из столиц за деликате­сами побегут и черные «Волги». Но все в том ее магазине будет по божеским ценам. Доступно всем и без очередей, обвеса и обмана. Фирма качество гаран­тирует. Но это позже, позже. А тогда...

Потеря кормилицы-коровки, хотя сама по себе штука страшная, может, более непоправимая, чем смерть в семье одного из детей, но житейски разъяснимая: волки ведь, звери порезали, на них ведь управы нет. Они сами себе бог и черт, закон и прокурор. Так же объяснимо житейски было и воровство миллиона — это цена честности, которую по здешним весям так рьяно наса­ждал директор, себестоимость партийного билета, которым он всюду тряс: клянусь совестью коммуниста. Правильно, с партийным билетом можно и миллион. И не таясь, не привязывая к обвислой груди какой-нибудь кусок колбасы, а среди белого дня, на машине, когда вся стража во главе с прокуро­ром и начальником милиции под козырек. Все так.

А тут что? Недели ведь еще не минуло, как он будто на крыльях летал. И вся улица в один голос, даже близкие друзья выговаривали ему: потерял совесть, стыд всякий потерял, бугай колхозный, выгулялся, на свежатину потя­нуло. На глазах всей улицы потащил бабу в корчи. Теперь все так же дружно гадали, чего он помер:

— Девка та его умучила. Довела до могилы.

— От горелки сканал. Отпил мозги.

— От книжек, от книжек кончился. Ссушил голову книжками.

И надо признать, что все это, говоренное до поминок и на поминках, и после, было чистой воды правдой. Но какой ложью иной раз оборачивается эта до чистой воды дистиллированная правда. Есть ли хоть один человек на свете, владеющий чистой правдой? Есть ли она на свете, чистая правда?


2


Была ночь, и были мы, казалось, одни на белом свете. Не считая цыган­ского солнца над нами — полной луны в небе — да старого дупловатого дуба за нашими спинами. Но дуб тот глухой спал, словно тетерев. Все вокруг давно уже спало, спеленатое тишью и немотой ночи. Угомонились, попрятались в сараи и на чердаки изб кожаны — летучие мыши. Спали прыгучие жабы и ползучие гады. Люди и звери. Одни мы бодрствовали, осененные небом, полной луной и звездами.

Мы сидели по-турецки, спрятав под себя босые ноги, на берегу небольшой копанки. Было холодно и от росы, ночи и от близости воды. Вода в копанке, хоть она и маленькая, криничная и с краснинкой. Из-под земли, как из того света, бьет тут криница. После жаркого лета в межосенье, когда земля осо­бенно жадно пьет воду, запасит ее уже на зиму и для будущей весны, хлебает впрок, чтобы весна та была дружной и зеленой, копанка почти высыхает. И тогда, будто маленькие свечечки по покойнику или как звезды в небе, вспыхи­вают огоньки. Страшно, потому что непонятно: то ли кто умер, то ли родился. Вода из кринички течет почти совсем красная. Живая кровь.

Это Но Пасаран заставил нас сесть у самого берега копанки: света больше — одна луна в небе, другая в воде. И человек тогда правдивей. Но Пасаран и затащил нас сюда в эту глухую ночь. Место жуткое, злодейское, нечистое. И не только из-за той кровавой воды и огоньков, а потому еще, что рядом с хатой бабы Дубашихи. Дубашиха же, каждая собака знает, ведьмарка. Потому, наверно, так бесятся собаки, завидев ее на улице. Стоит ей два раза шаркнуть по песку бахилами, как все они сразу же из шкуры лезут. И луна эта сейчас в копанке, и вода кровавая, и огоньки, и сами мы здесь — все ее рук дело.

По своей доброй воле ночью мы бы сюда и носа не показали. Все Но Пасаран. Такая у него кличка. Сам напросился. Раньше был человек челове­ком. Пекарем мы его раньше звали. Лучший «пекарь» на нашей улице, а может, и во всем городе, если не на свете. Поставят деревяшку, «пекаря» того, в песок среди улицы закопают, кажется, зубами не выдрать. Стоит он, елупень лысый, деревянный, битый-перебитый, над нами насмехается, как мы своими палками землю вокруг него долбим. Мажем. Недолет, перелет, чуть-чуть не попал. Но чуть-чуть, как известно, не считается.

А Данилюк примерится, ногу левую в сторону и обе ноги с носка на пятки, а рукою, как бы приглашая кого-то на танец, да с плеча как влепит. Летит только тот «пекарь» кувырком, через голову. В белый свет, как в копеечку. Мы Данилюка всегда на биток последним выводили. И всегда выигрывали.

Мы к нему как к человеку: Янка да Яночка. А он на все: Но Пасаран да Но Пасаран. Это, говорит, по-испански. Но мы не такие уже и дураки, пони­маем, что это значит то же на разных языках: и по-русски и по-белорусски. Ну и что? Я вообще думаю, что «но пасаран» на всех языках света будет одина­ково. Это слово всем ясное. Самого нашего Но Пасарана иной раз такой пасаран продирал. Так зачем же дразниться и себе подобных обзывать. Обяза­тельно человеку надо туману подпустить, заговорить другому зубы, навести тень на плетень. Каждый ведь человек всевда способен запутать себя и других. Пасаранец несчастный намекал, наверно, на то, что у него еще и глисты. Ну и что? Глисты! Но наши, все наши. И мы не допустим издевательства даже над нашими глистами.

Когда мы четверо собрались ему сделать кучу малу — нечестно, конечно, но другого выхода не было, менее, чем вчетвером, его не одолеть, здоров, мы и четверо его не повалили,— он отмахнулся от нас, как бычок от слепней, заставил есть песок и объяснил, что «но пасаран» — это совсем не то, что мы думаем. А думаем мы так, потому что неуки, не только мало каши едим, но и книжек совсем не читаем. «Но пасаран» — это хорошо и даже очень, по- ленински-сталински хорошо. Они не пройдут, фашисты, значит. Девиз испан­ских коммунистов, когда они боролись за свою республику и Советскую власть.