Но Пасаран — страница 3 из 19

Испанцев мы уважали. Испанцы — это сила. И мы простили нашего Пекаря и даже более того, самого его нарекли Но Пасараном. И это «но пасаран» стало нашим девизом, потому что мы давно уже сами жили на воен­ном положении, можно считать, вели третью мировую войну.

Не надо усмехаться. Пусть этим военным пожаром охвачен один только наш город — война ни в чем не уступает мировой. Она больше мировой, потому что воюем мы. Нас убьют — и конец света. Что это за свет, когда в нем нету меня. Свет — это же ковда светло в глазах и голова не болит, живы отец с матерью и этот, как его теперь, пасаран не очень тебе докучает. Ты «смотришь в глаза свету, и свет смотрит тебе в глаза.

Наш город всем, кто живет в нем, и есть свет. И пока что он отсюда начинается, здесь и заканчивается. Говорят, что жизнь на земле есть и дальше. Мы верим, но не так чтобы очень. Та жизнь, наверно, более настоящая. Она со Сталиным и с девочками в бантиках, которых Сталин носит на руках, с букетами цветов, название которых для нас еще не переведено, может, оно тоже испанское. Там чистые мальчики в чистых, без дырок штанишках, в белых безрукавных сорочках, а на тех сорочках еще и погончики. Там беспре­рывно трубят пионерские горны и бьют барабаны. Вечное солнце, сплошной Артек, пальмы, как у папуасов, свихнуться можно. Каждый взрослый ходит в костюме и под шляпой, и при хромовых сапогах. И такие они хромовые, что дальше уже и некуда, как у самого Сталина.

Это мир очень далекий, как планета Марс, к которой, говорят, сейчас начинает приближаться наша Земля. А может, кто-то вде-то перепутал. Может, мы и есть марсиане. На самом ведь деле, почему я не могу быть марсианином. Запросто. Я ведь ничуть, ну совсем не похож на тех мальчиков и девочек, которых вижу в кино. Они все тимуровцы, а я марсианин. Вот тут мне могут как раз и не поверить, но я клянусь, век мне свободы не видать, честное сталинское: я марсианин настоящий. Мы все тут марсиане. Нас так даже в нашем городе последняя собака зовет, потому что живем мы на Марсе. Честно, не вру и не придумываю. Марс, так окрестили наше поселение, нашу улицу городские, когда мы жили еще в землянках. И я думаю, не с бухты- барахты окрестили, что-то ведь прознали о нас прежде, чем так окрестить. И сегодня это к нам приближается земля. Когда-нибудь мы все же ступим на нее своими босыми, в коросте и цыпках ногами. Не буду говорить сейчас за всех, но я очень надеюсь и верю. Надеюсь и верю — это почти уже мой собственный девиз.

О господи, что же тогда будет, что будет? Солнце! Никто не поднимет меня до его восхода. Прежде всего солнце. И такое ласковое, что хоть ты его за пазуху себе клади. А небо, как иногда глаза у матери с отцом, когда они остаются вдвоем и я при них. Но главное — это сама земля, мягкая, что в полдень картофельное поле, разомлелое от солнца сверху и тени картофель­ной зеленой ботвы внизу, как летняя вода, не потому, что летняя, а теплая, как лето, подогретая. И ноге будет казаться, что она совсем не босая. Хотя она и так будет не босая. В хромовых сапогах и безрукавная рубашечка, обязательно с погончиками. И штаники синенькие коротенькие, со всеми пуговками на всех положенных местах, и чтобы с лямочками. И... ну пусть еще барабанчик, только чтоб не большой. И горн маленький. И хватит, хватит. А то можно так весь свет обобрать. Ну, если что, еще конфету какую-нибудь шоколадную. Все, все.

Городские, те что живут за железнодорожными путями, намного ближе к недоступной нам настоящей жизни. И одеты они, кажется, совсем по-другому, и говорим мы совсем не так, как они. Мы для них мазутники, потому что наши отцы всегда по уши в мазуте. Колуны, потому что гакаем и хакаем, а они гекают и кекают. Копылы, потому что наши ноги не знают ботинок, а они все сплошь в ботиночках. Все, конечно, так, все. Мы колуны, мазутники, копылы, мы дзяреуня и марсианцы-пасаранцы. Но обидно.

Подумаешь только, слезы сами сразу капают. Эх, автомат бы или пару танков, от этого города и знака не осталось бы, А так хоть на луну лезь. Становись на четыре точки, как тот волк или собака, и вой в голос, на медный лоб ее глядя. Волков, правда, я сам не видел, как они на луну воют, но говорят, что воют. А вот собак доводилось видеть и слушать. Страшно и схоже очень с тем, что со мной творится. Кщгат все, хлещет через край и рвется. И такая тоска, такая тоска, будто меня засадили в одиночную камеру и забыли там меня. Забыли и сами все вокруг уже перемерли или на ту же Луну улетели. Нету никого живого на земле, одни только черепа и кости. И маленькое- маленькое окошко на землю и небо. На том окошке тоже череп и кости; не подходи — смертельно. Оконце в решетке, забрано железом, арестован весь белый свет.

Я сам уже не человек. Я собака, что, выструнивщись под звездами, воет на луну. На самом деле иногда я ловлю себя на том, что от собачьей тоски мне хочется завыть. Может, что-то перепутали, когда меня рождали, или я умер, а матери подсунули цуцика. Тот цуцик надундился материнского молока, и полу­чился я. Но я же не цуцик вроде и не негр даже. Во рту у меня не черно, шерсти нету, кожа у меня белая, даже на ногах среди лета белая, если их отмоешь, конечно, в моче и золе. И хожу я на двух ногах, как положено человеку.

Я потому и в войну вступил, чтобы доказать всему белому свету, что я не цуцик. И Но Пасаран потому воюет. Ему должно Оыть еще обиднее, чем мне. Он ведь самый сильный и не только на нашей улице, эр всем городе, а может, и во всем мире. После Ивана Поддубного, конечно. Против того Ивана никуда уже, конечно, не попрешь, всюду написано, что он русский богатырь. Никто его не смог на лопатки положить. А пытались многие: и французы, и турки, и американцы разные прочие. Есть и среди них силачи-богатыри, но Поддубного им не перебороть.

А Но Пасаран нам свою силу показывал. Это ковда мы на свадьбе дочки Дубашихи стырили бутылку самогонки. Такой уж случай случился. На каждой свадьбе нам обязательно надо что-нибудь украсть. Обычай у нас такой, заведенка. Просто так мы ничего не воруем. А у Дубашихи тем более никогда бы ничего не стали воровать или, вернее, брать. Мы к ее хате и подойти боимся. Но тут ничего уже не попишешь, свадьба. Сам бог велел нам что-нибудь украсть, греха не будет.

Свадьба гудит в хате, музыка, танцы-шманцы. Мы просочились во двор, походили, понюхали, ничего пригодного нам нету: ни у заборов, ни в хлеву, ни под хлевом и на крыльце тоже. И начали уже помаленьку, потихоньку заво­диться, злиться. Что же это за хата, что это за свадьба, если украсть нечего. Залезли в кладовку — это крайний случай. Хозяева ведь должны знать, что мы обязательно наведаемся, могли что-нибудь сладкое для нас сами на крыльцо выставить, как выставляют еду для собак. Не выставили же, сами виноваты. И мы в кладовку, может, там что есть, мясо какое, студень или каравай. Придет время делить каравай, а его нету. Смеху будет. А заодно и наказание, позор свадьбе.

Меня же в оконце кладовки Но Пасаран и всадил. Воткнул, как колышек в грядку. Поднял над головой, будто кота, я еще и мяукнул по-кошачьи. А он меня ногами вперед и пряменько в оконце. И то оконце как раз для меня, будь кто другой, ни за что бы в жизни не пролез. Я и то нос немного ободрал.

Но и в кладовке ничего употребительного для еды не было. Запах только противный, мышиный и кошачий. Одни бутылки с самогоном, заткнутые газетками и тряпочками. Я одну-одненькую только и прихватил, с газетным заткал ом. С тряпочкой противно было брать. Дубашихой, кошками ее несло от тряпочек.

А что делать с самогонкой, мы уже ученые были. Только из горла она противной оказалась. На самом деле, как прокисшая мышиная и кошачья моча. Но никто и виду не показал, что живую кошачью мочу пьет, никто заднего хода не дал. Похукали, похакали, вроде бы помогли себе и бутылку до дна, до капельки выдундили. Вот тогда Но Пасаран и сказал, что он может перевернуть землю, и не надо ему ни упорины, ни Архимедова рычага. Голыми руками возьмет сейчас и перевернет землю, столько в нем силы. И говорил он это без всякой хвальбы, ему вроде и стыдно было признаваться, что он такой сильный. Я не поверил, попросил, чтобы он, не сходя с места, показал свою силу.

Стукни меня по лбу кулаком. Только, чур, наполовину того, что мо­жешь.

Он согласился стукнуть наполовину, уже и замахнулся, но вдруг взял и передумал:

— He-а, нельзя...

— Слабо, — начал задирать я его, задорить.

— Не слабо, а убить могу. Хотя и наполовину, а тебя могу насмерть. А насмерть мне тебя стыдно, грех. Я мурашку боком обхожу, чтобы не растоп­тать.

Ну и психанул же я тут, скажи мне до этого кто, что столько во мне злости, в жизни не поверил бы.

— Гад, сука ты последняя, пидер вонючий. Я мурашка тебе? Ты мною брезгуешь?

— Не надо, — сказал Но Пасаран, — не брезгую. И совсем не мурашка ты... Ты человек, потому и не могу я на тебя руку поднять. Просто так вот взять и ударить. Ты бы... ты бы хоть укусил меня.

И я его немедленно, не сходя с места, взял и укусил. И завизжал еще при этом по-собачьи, зарычал, будто кость грыз, а ту кость набежавший и более сильный пес у меня из пасти выхватил.

Я хлеб так не кусал. Я на сало так не кидался. Я сахара и конфет так в жизни не хотел, как захотелось мне тогда его укусить, донять его. И ненавидел я его в ту минуту, как фашистов и капиталистов, всех гитлеров и труменов вместе взятых, хотя до этого и любил Пекаря нашего. И в ту минуту тоже любил, перегрыз бы горло любому, кто только не так на него посмотрел бы. И одновременно ему же готов был в горло впиться. И впился б, но в послед­нюю минуту одумался: вопьюсь в глотку — зубов не расцеплю, пока он не кончится. А кончится, как же он тогда меня ударит. Боли мне хотелось. Боли его и своей.

И боль была во мне. Моя и не моя. Собачья какая-то боль. Та самая, наверно, от которой собаки воют на луну. Я видел, чувствовал эту боль и вокруг себя. Оспенно-гнойно светилась луна. Черно подыхали в темени ночи под нашими ногами травы. Исходили от боли на крик уже умершие, лишенные кровотока цветы. По ним плакал бубен в хате бабы Дубашихи, сипло голосила скрипка. Больно было на собственной свадьбе и дочери Дубашихи — Гельке. Не знаю, почему и как, но я чувствовал и эту ее боль, страх ее тела.