Готовые к безвозвратному уходу, немо прижимались к домам и заборам поникшие листом и ветвями, как птахи с перебитыми крыльями, деревья. И эта их растерзанность, покорность просто сводили меня с ума. Казалось, чтс самого так распяли и разодрали, разнесли. Я навсегда остался безмолвен v бессилен. Нет и никогда уже не будет у меня слова. Единственно, что дано v дозволено мне и всем нам,— это боль, боль, боль.
Я как бешеный стал от чужой и собственной боли. Я всем телом уже чуял тучу-смерть, что черным саваном закрыла полнеба. Я видел покойника. И тем покойником была сама земля, на которой, казалось, я так прочно стою. Она стонала и от этого моего стенания и от надвигающейся, готовой обринуться на нее и на меня черной боли. И мне хотелось боли еще большей, может, и потому, что у нас была такая заведенка: боль перешибать болью. Ударил, к примеру, ты ногу. Слезы из глаз. Но не мужское дело нюниться. Пока не начал сам себя жалеть, бей по второй ноге, для равновесия. Тогда хоть сквозь слезы, пускай собственной глупости, все равно улыбнешься. Желаешь ты того или нет, а голова сама вскинется — от боли, конечно — к небу, к небу устремятся глаза. То небо — самый лучший на свете целитель, лучший утешитель. Если оно на месте, если на месте солнце, то и тебя черт не возьмет.
Вот потому я и укусил Но Пасарана. Вгрызся не в горло, как в первую минуту злость меня повела, а в грудь. Зубами хватил самый сосок. Может, припомнил материнскую грудь, может, это совсем не злость меня навела. Дальше я плохо уже помню. Не знаю, больно ли было Но Пасарану, а меня так даже вырвало, как будто я его закусал до смерти.
— Теперь ты уже не отвертишься. Теперь ты меня уже ударишь. Кулаком по лбу. И на полную силу.
— Теперь как раз и нет, потому что злой. Не я, а злость моя будет тебя бить. Может убить до смерти.
Сошлись мы на простом щелбане.
Но и простой он был всем щелбанам щелбан. Шишка дулась прямо из мозговины. И я чувствовал, как из меня прут мозги, как они пухнут, подымаются, что тесто в деже. И все трогали эту мою могучую шишку руками, не могли поверить, что она от простого щелбана. Так что у меня и нос пошел вверх. Я даже загордился немного: вот какая сила у моего друга.
Злость прошла. Я снова был человеком. Я любил. Любил своих друзей, и первого из них — Но Пасарана. Любил землю и небо. Выть на луну меня больше не тянуло. Она была такая ядреная, желто-ласковая, хоть ты ее под голову клади или на хлеб намазывай. И какая музыка звучала на свадьбе в избе старой ведьмарки бабы Дубашихи, как пела и радовалась счастью молодых скрипка, как дробным маком рассыпались бубны, взявшись с забором и избой за руки, шли в пляс деревья и подсолнечники, что росли в огороде. И самому хотелось уже плясать.
— Ты, правда, мог бы перевернуть землю, — сказал я Но Пасарану. — Ты невозможно сильный. Я тоже не слабак. Но все равно землю, как ты, перевернуть не смогу. Пока не смогу... А хочешь, залезу снова в кладовку и принесу тебе самогонки.
— He-а, не хочу, — сразу же отказался Но Пасаран. — Очень она смердючая и... Но это позже, по дороге. По домам, хлопцы.
Но на том еще все не кончилось. Мы собрались уже расходиться по домам, как Но Пасарану захотелось помочиться. Он сорвал с моей головы кепку и помочился в нее. Ухватился двумя руками за угол Дубашихиной кладовочки, сунул между бревнами мою оскорбленную кепчонку, ни слова не говоря, повернулся и пошел.
Все просто офонарели. И от офонарения тоже принялись мочиться. В карманы друг другу, в кепки и просто друг на друга. Все, кроме меня. Я тоже, конечно, был офонаревший, но не сильно. Я знал, чувствовал, что сонным миром такой вечер не кончится. Что-то должно, должно случиться еще. Ну, голову кому-нибудь разобьем или из носа юшку пустим, у Дубашихи окно побьем. А тут чудо. Но Пасаран — богатырь. Я о такой силе только от деда слышал. Все произошло сика в сику, как рассказывал мне дед. Поэтому, когда Но Пасаран сорвал с головы у меня кепочку, я уже знал, что дальше будет. Будет чудо. И мне было жалко, что это чудо завершилось таким вот поганством. Никто не оценил, все бросились поливать друг друга. Вот какое у нас отношение к чуду. Молим бога, чтобы он нам послал это чудо. Пошлет, кладем на него с прибором.
А кепочку свою мне было жалко до слез, дома предстояла за нее хорошая лупцовка. За все чудеса надо расплачиваться собственной задницей. Но мне и в голову не пришло броситься с кулаками на Но Пасарана: хоть он такой сильный, а я ведь же покусал его, разозлил до непотребства. И мы с ним заодно, в одной шайке-лейке, по одну сторону, в одном лагере. Это, конечно, не Артек. Но если понадобится, мы и Артеку утрем нос. Вместе с Но Пасараном можно воевать. Вместе с ним можно не только этот паршивый городок прижать, но и на всамделишный Марс махнуть, покорить его.
Можно начинать мировую революцию, что так неожиданно почему-то застопорилась. На всей земле устанавливать царство коммунизма. Главный враг ведь известен, американский капитализм, какой-то Дядюшка Сэм. Вот его и надо брать за то самое место. Помарковать только надо, как океан перескочить. Рабочие там, конечно, будут за нас, о неграх и говорить не стоит, они нас уже давно ждут не дождутся. Несознательных и зажиревших — немного припугнуть. Дядюшка тот Сэм в штаны накладет. Уолл-стрит разбежится. И Нью-Йорку полная хана.
Вот для этого-то и собрал нас Данилюк в ту ночь возле Дубашихиной копанки, как главных заговорщиков, ударный кулак марсиан. И мы сидели на берегу, осененные звездами, под светом двух лун: одна — в копанке, в воде, другая, где ей и положено, на небе, ершистые и натопыренные, словно ежики, готовые хоть на край света. Но Данилюк очень долго не выказывал этой своей главной цели. Вообще-то в этом смысле — выложить сразу карты на стол — он был какой-то слегка, а может, и крепко притыренный из-за угла пыльным мешком. Будто стеснялся сказать, что у него на уме, о чем он думает и чего желает. Мы сами должны до этого доходить.
Так и тут было: пыр-тыр, тыр-пыр. В Америке плохо живется рабочему человеку. А негру там совсем уже кранты. Всюду ку-клукс-клан и линч. Мы это знали и без него, что у нас, сердца нет? Мы за каждого угнетенного в мире готовы не только руку, голову на плаху положить, последние штаны и сорочку снять: носи на здоровье, наш черный брат.
У каждого из нас в тот вечер страшно болели ноги, будто собаки их рвали. Мы же к копанке бегли босиком, как, впрочем, и всюду бегали босиком. Лето ведь к концу уже надвигалось. Поизносились уже наши ноги. Близилась страшная пора, когда нам эти наши ноги отмывать будут. Жуткая, жуткая пора, сердце заходится. Ночь ведь уже была. Роса легла, да такая обильная и злая, будто кипяток, горячая. У каждого из нас ран и болячек за один только день по лесу — по шишкам, иголкам, корням, — как у римского гладиатора. Роса их распалила, словно уксусом или кислотой. От хаты еще ж орут: Петька, мать твою маковку, спать, завтра не раскатурхать будет. Ясное дело, негров и всех угнетенных любить куда Сподручнее днем, при солнце.
Живительнее стало, когда Данилюк сказал, что у него для нас есть новость и великая тайна. Но и тут, как только отлегло от ног, с той великой тайны великий пшик получился. Интересно наш Данилюк понимает тайны.
— Не скажу, — уперся он, как вол, на все наши уговоры. — Тайна — это когда знает только один.
— Чудак на букву «мы». Какая же это, к черту, тайна, когда знает только один. Двое — еще куда ни шло. А самая что ни на есть тайна — это когда ее знают все. Знают и никто не говорит. Все молчат. Охраняют тайну. Вот это настоящая военная сознательная тайна. Возьми, к примеру, нашу улицу. Все видят, что мы строимся. Все знают, что ни у кого.из нас лишней копейчины, чтобы купить леса, нету. И каждая собака знает, что лес тот мы крадем. Почему мы так вольно сидим сегодня до полуночи возле копанки? Где твой батька, Но Пасаран? Где твой батька, Протуберанец?
Но Пасаран промолчал, а Протуберанец буркнул:
— Там, где и твой батька.
— Вот видите, — подхватил я. — Твой батька, Но Пасаран, и твой, Протуберанец, пилят сейчас хвойки, воруют лес.
— Мой не ворует, — сказал Протуберанец, — чтоб ты знал. Мой просто так в лес пошел.
— Ага, твой просто так в лес пошел. Свежим воздухом подышать, на звезды поглядеть. И коника взял, чтобы и коник из кустов на звезды поглядел. И пилу, и топор на воз положил. Пусть проедутся, чистым воздухом подышат.
— Мой не ворует, — стоял на своем Протуберанец.
— Мой тоже не ворует, — отозвался наконец и Но Пасаран, но почему-то при этом оглянулся.
— Конечно, нет, — успокоил я их. — И мой не ворует. Ни-ни. Во, какая большая тайна, друг другу признаться не можем. Все знают. Но никто никому ни гу-гу. Ни лесники, ни уличком, ни верующие, ни партийные. Потому что тайна — настоящая. Так что и ты не ломайся и не корчи из себя черт знает кого, выкладывай свою тайну. А мы все вместе будем ее охранять, любить.
Тут Данилюк и меня обозвал чудаком на все буквы алфавита, а впридачу еще и ласково чудиком на одну уже букву «мы». На что я даже не обиделся. Тогда он сказал:
— Нет, ты не чудик, ты просто дурак.
Я и это проглотил молча. Потому что знал: правда — за мной. Знал, что теперь так думают и все остальные, потому и молчат. Я их убедил. Я снова обошел Но Пасарана. И он это понял:
— Нет, ты не простой дурак. Ты дурак большой и умный, настоящий, как и твоя правда. А это куда хуже, чем просто дурак.
— Хуже так хуже. — Я все же не выдержал, обиделся. — Выкладывай тайну, а нет — пойду спать. У умных дураков крепкий сон.
— Хорошо. Скажу тайну. Но не ту, большую, главную. Маленькую, которую должны знать только мы. Знать и молчать. Под дулом пистолета не выдавать. С сегодняшнего вечера все мы, кто тут собрался, — штаб новой мировой революции. Рано или поздно она придет, она будет все равно. Коммунизм победит. Родители наши устали, шутка ли, самому Гитлеру шею отвернули. Мы опоздали на ту войну. Но у нас будет своя война. Хватит играть в деревянных солдатиков, стрелять из деревянных автоматов. Сегодня мы объявляем войну Америке. Смерть эксплуататорам! Да здравствует коммунизм!