— Хватит, Янка, хватит, Яночка. Я уже могу. Я уже дойду.
Но Пасаран просто бросил его, стряхнул на дорогу, как мешок с картошкой, и, не останавливаясь, пошагал дальше. Цыган поднялся и забежал ему наперед, загородил дорогу.
— Не мельтеши, — отмахнулся от него Но Пасаран. И Цыган снова оказался на земле. Быстренько вскочил, догнал Но Пасарана, пошел с ним плечо в плечо. Дома мы были только за полночь. Нас ждали. Очень ждали отцовские ремни, мокли в воде веревки.
— За что, за что, — дружно вопили мы. — На пионерском же сборе. Честное пионерское, на пионерском сборе.
— До первых певнев? С каких это пор сборы у вас стали с топориками. Три дня пионерский сбор.
— Три дня, А что вы думали. Завтра еще и четвертый будет пионерский сбор.
— И четвертый будет, будет. Вот пока тебе первый, вот второй. А вот и четвертый, и пятый. Сбор блатных и нищих. Вот тебе пятый и шестой — за вранье. А за елочку зеленую — березовую палочку сухую — седьмой...
Неведомо какими путями, но родители прознали все про наши пионерские сборы. А Новый год все равно состоялся, потерянный праздничный день нашелся. Его нам вернул, принес вместе с буржуазной елкой отец Но Пасарана. Елка оказалась все же действительно буржуазной. Такой была она чинной, такой неподступной, как барыня. Расфуфыренно и обиженна стояла в углу, дулась за то, что ее, дворянского рода барыню, ввели в дом мазутника. Мазутник — кочегар с паровоза, дружок отца Данилюка, срубил ее, непочтительно водрузил на тендер посреди угля.
Вся наша гоп-компания была звана на ту елку.
— Идите, идите уже на свой пионерский сбор, — почти силком выперли нас из хат родители. Погнали в хату Данилюка. Да еще заставили умыться и лохмы прилизать, и одеть что поприличнее. Я взбунтовался:
— Что там с меня, портреты будут рисовать? Праздник нашли. Лучше на печи полежать.
— Праздник, праздник и есть, великий, — сказал отец. — А на печи еще належишься. Дед нашелся. Вставай, иди.
И я нехотя потащился к хате Данилюка. Надо сказать, что я хату его не очень любил. Она была концевая, при самом болоте. На грядах все росло, земля была хорошей. А в самой хате неуютно. Сумрачно и пахло болотом, тем особым, неясным запахом, который я позднее определил как запах беды, несчастья. Хотя каков он сегодня, толком объяснить не могу, просто чувствую его. И не сам запах, а тень какую-то, тень на лице и за спиной человека.
В тот вечер я увидел эту тень на просветленном лице родителей Но Пасарана. Увидел на его лице. Все они были такие радостные, что казались нездешними. Нездешне было и в хате Данилюков. Очень чисто, очень много света, очень много белого, Белые рушники у входа, белая скатерть на столе, белые рубашки и кофты. И белая простыня, наброшенная на что-то непонятное, стоящее в углу. Я вздрогнул, увидев ту простыню, прощу пав глазами, что таится за нею. Привидение в саване, И пахло покойником, струганою смолистой доской и хвоей.
— Ну, пионеры, все собрались на сбор, — как только я переступил порог, снял и швырнул в угол пальто, сказал отец Но Пасарана. — Давай, Яночка, открывай. Открывайте, детки.
Но Пасаран с сестрами подошли к тому, что я назвал привидением, как к памятнику, подошли, сдернули простыню. И я увидел елку. Живую елку, в первый раз. Под елкой стоял еще и зайчик. Тот самый, за которым я гонялся полдня в лесу и который спас мне жизнь. Стоял и показывал мне два белых зубика, улыбался мне. Тоже узнал.
— Заяц настоящий, — сказал Но Пасаран. — Чучело.
— Из школы? — спросил я чуть позднее, когда нам на весь выводок взрослые дали две бутылки ситро, а сами при свечах вместе с нашими родителями пили красное вино.
— Молчи, — ткнул меня в бок Но Пасаран. — Он сам за мной побег. Я от него, а он ко мне в руки и за пазуху. Что я мог сделать? Ты бы что сделал?
— Если сам, то куда от него денешься. Я признаюсь тебе как другу. Он за мной тоже хотел бежать.
— Ручной зайчик, — сказал Но Пасаран.
— Да, ручной и теперь уже наш.
— Насовсем наш. И знаешь, одному только тебе, я договорился с отцом. Весною пойду в лес, найду елку, посажу ее в огороде и пущу туда зайчика. Правда, хорошо?
— Лучше не бывает.
Вот как это было. Вот так, обнаружив в году лишний день, найдя праздник, мы пришли от елочки к яблонькам. Всю долгую снежную зиму обсуждали, как Но Пасаран будет сажать елку. Весною он съездил с отцом в лес, привез и посадил ее в огороде. А чтобы елочке одной не было скучно, принес из леса и несколько яблонь. Мы, конечно, не могли отстать от него. Появилась яблонька и у меня. Лесная, дикая. Но я дал ей приняться, укрепиться на новом месте и прищепил житницу. Прищеп тоже принялся. Теперь я гадал, что же будет с ним, что будет с моей яблонькой. Мне не жалко было покинутой со всем скарбом хаты. Ничего моего, дорогого мне в ней не было. Хата — дело родителей. Мне не жалко было земли, соток. Сотки тоже родительские. Кормят они, конечно, и меня, но все равно я на них только работник. А вот яблонька была моя. Вся своя, от кореньчика до последнего листочка. Я как родил ее. Я сам был той яблонькой, что же станется с ней, что станется со мной теперь? Это же в меня вдували компрессорами отраву, яд. Выстою ли я и переборю ли ту отраву? В каждую мою жилку, в каждый мой листик, как шприцем, вливают яд. Выстоит яблоня, но какими будут яблоки? Не отравлю ли я ими не только уже себя, но и тех, кто пойдет за мною? А я видел, видел за собою бело-русое племя моих детей и внуков. Белоголовое племя детей
Цыгана, Протуберанца, Но Пасарана. И на моих глазах, на моих глазах каждый листок, каждая полоса бумаги пропитывались ядом и отравой. А я же к этому листку с верой и радостью, открытою душой. Что же я получаю с этого листа бумаги. И не только один я, но и все мои друзья-марсиане. Все мы любим читать. Книжка для нас — жизнь. Не наша, а иная, счастливая, ни в чем не схожая с нашей будничной, где каждый день — праздник, каждый день — белая булка с маслом и маком. Так вот какая она, та жизнь, в которой рождаются эти книги.
Забегая вперед, должен сказать: то отравление ядами наших соток ни хрена хорошего не дало. Может, американского жука и рака убили. Но я думаю, что у нас уже завелся и свой колорадский жук, и свой рак. И то, что для немца смерть, русскому только на здоровье. Подхарчившись ядом, выжили, оздоровели наши уже доморощенные жуки и раки. На следующий год с таким отечественным аппетитом принялись жрать родную бульбочку, что она даже не успела явить цвета, как была начисто уничтожена. И жрали они теперь не только саму бульбу, но и ту же отраву, которой их уничтожали. Дуст жук поедал килограммами и тоннами, будто сахар. В огне не горел, в воде не тонул.
Не преувеличиваю. Из ведра с водой, куда его помещали, уползал. И из огня жука брала только так называемая зажигательная смесь, которой можно и танк поджечь. В бензине его жгли и жгут повсюду у нас по сегодняшний день, без особого, впрочем, успеха и урона для его потомства. Замечательно подлую отечественную их породу мы вывели. И я могу гордиться, что не пропустил исторической ночи зарождения той породы. Когда саму бульбу есть страшновато. Свиньи и те поначалу морду воротили. Воняла бульбочка теми ядами. Крепко воняла. Но люди не свиньи, пообвыкли. Сами стали есть и свиней заставили. А происходило все так торжественно и празднично.
Ночь, как Первомайская или Октябрьская демонстрация кумачом, была расцвечена пламенем кострищ. По-цыгански на пустыре, напротив своих хат, отаборилась наша улица. Ревели коровы, которым было непривычно спать под звездами, визжали спутанные, будто кони, свиньи, слабо попискивали дети. Еще совсем маленькие, которые не могли взять в толк, как это хорошо — жить в чистом поле на свежем воздухе, неподалеку от своих хат. Все почти так же, как в войну, когда были тут немцы: из хат выселены, от земли отлучены, живем в куренях, словно беженцы или партизаны, поля наши отравлены. Пора браться за оружие и давать бой.
И мы готовы были взяться за оружие. По родному городу уже нельзя было пройти, чтобы тебе не набили морду. В родном городе нельзя ступить на землю, чтобы тебя в самом тихом и мирном переулке не перевстретили и не излупили городские. Но просто еще излупили — это полбеды. Просто так нас толкут десять раз на день. Мы к этому уже привыкли, свыклись и с болью. Поболит, поболит и перестанет, пока жениться — загоится. Страшно, когда стыдно и вспомнить, как над тобой издевались перед тем, как расквасить нос, пустить кровянку, фашисты проклятые. И пожаловаться ведь некому.
Меня городские подловили, правда, на бойком месте, на их законной территории. В самом своем логове, на перекрестке улиц Советская, Ленина и Интернациональная. Сам виноват, нечего было соваться туда. Но очень уж надо было. В библиотеку. У них ведь, в городе, есть библиотека, а у нас, застанционных марсиан, нет. Грамотей несчастный, читал бы букварь, давил мух, копался в носу, цел бы остался. А тут Павликом Морозовым решил заделаться. Гоголя возжелал, Коласа. «Вечера на хуторе близ Диканьки», «На росстанях». Вот сейчас на этих росстанях, на углу трех улиц будут тебе вечера, Павлик Морозов.
Окружили, обложили со всех сторон, как волки коня, и стоят молча, знают, что никуда от них не уйду. И я стою, молчу, жду, что будет, думаю, как книжки казенные спасти, а не то ведь мне еще и дома воздастся. У отца ремень всегда близко и горяч. Поражаюсь, как они меня углядели, как высчитали, что я не их, по запаху, что ли? Может, на самом деле все мы, станционные, пахнем по-другому? Они же такие, кай и мы. На двух ногах, и неправда, что все сплошь в ботинках, есть и босые. Большинство босиком. Ноги а коросте и сорочки с поддувом, в прорехах, и та же нехватка пуговиц. Главный, правда, в сандалетах и сорочке не драной. Яблоко ест. По этому яблоку я и признал, что он у них заглавный. Ест, сок капает, мутный и прямо на подбородок. А он и не вытирает. Доел — огрызок на песок, мне под ноги. Ладный такой огрызок, было что еще укусить.
— Поднимай и ешь теперь ты.