Фашист несчастный. Я бы тот огрызок и сам поднял и съел. Поднял и съел бы. Но сам. Оглянулся б только, никто не видит, теранул о штаны — и в рот. Я еще спелого яблока ни одного не съел. Но чтоб меня заставляли есть да еще после этого фашиста сопливого. Я же своими глазами только что видел, как он ел, как сок катился. И сейчас еще вся борода в том соке. Нет и нет, тут я брезгливый.
— Убейте на месте, а есть не буду.
Они меня за лохмы, за вихор-колтун и мордой в песок, в тот самый сопливый огрызок.
— Будешь, падла, жрать.
— Ни за какие деньги на свете.
— А денег никто тебе и не думает давать. Бесплатно будешь лопать, просто так. За спасибо.
— Не рвите сорочку. Она у меня последняя.
Голый голого душит и кричит: рубашку не порви, так и я. А под сорочкой у меня, за пазухой книжки ведь. И слышу уже я, как обложки трещат, страницы голое тело облепляют, прямо в тело буковки впиваются. Крупно так, на всю жизнь значат и «Павлик Морозов», и гоголевские «Вечера», и коласовские «Росстани». Хорошие книжки, а главное, еще не читанные мною. Я только- только принюхался к ним сегодня. Хотя давно знаю, про что в тех книжках. Там вся жизнь наша, все наши вечера бредовые, в какие мы пересказываем друг другу разные диковины, что на свете есть. Пересказываем, жутко добавляя от себя. А здесь же, за пазухой у меня в этих книжках голая правда. Я хочу докопаться до голой правды. Но правда в казенных книжках. И это сейчас самая большая беда.
Сволочи эти книжки. Всю жизнь они кому-то мешают. Как арестанту, скрутили мне руки, словно коню, спутали ноги. Без этих Гоголей. Коласов и Морозовых я был бы вольным, что ветер. Ноги в руки и гопца-драла ла-та-та. И схватиться мог с любым, кто на дороге встал, мог бы кому-нибудь другому сорочку до самого пупа располосовать. А с книжками могу только кричать:
— Не рвите сорочку. Она последняя у меня.
— Рот, падла, порвем. Жри огрызок, кошкоед. Вот тебе яблочко налив? ное, мазутник.
И яблоко то мне в пасть заталкиваю!. Грязные свои пальцы в рот толкают. Откуда я знаю, что они теми пальцами пять минут назад делали.
Меня сразу же рвать начало. И такая жалость, что автомата нету, ножика даже паршивого нету. Один бы завалящий на четверых автоматик. Мне лучше бы, чем эти книжки, дали бы в библиотеке автоматик. Я бы за всех четверых рассчитался. Я бы заставил всех любить и уважать Гоголя, Коласа, Павлика Морозова. Себя заставил бы любить и уважать.
Где же ты сейчас, юный герой Павлик Морозов, который не испугался восстать против родного отца? Где ты, могучий Тарас Бульба, который за волю и свободу положил, пристрелил, что собаку, свое родное, кровное дитя? Где ты, добрый сельский наставник Лобанович, который ради той же воли и свободы бросил любимую? Заступитесь же и за меня, защитите и мою волю и свободу. Это же и вам под ноги в уличную пыль брошено яблоко раздора и войны. И не яблоко даже, а недогрызок слюнявый. И вы вместе со мной сейчас будете его жрать. Так заступитесь хоть сами за себя, благороднейшие из благороднейших, смелые из смелых. Постойте за себя.
Слабо, слабо! Ложь и обман в вас и ваших книжках. Величайшая неправда из всех существующих на свете неправд. И за эту вашу сладкую отменную ложь гениев, за эту вашу отравительную неправду лягут еще тысячи и тысячи, миллионы. И среди них и мой друг Данилюк. Я обвиняю вас. Но это позже, позже
А в ту минуту я будто услышал, как помирает от сумасшедшего хохота, хохочет надо мной Вий. И сам сошел с ума. Выплюнул огрызок, что затолкали уже мне в рот, и начал есть песок, куриное говно, что в песке валялось, жрал. Голову поднял и b глаза им смотрю, и на улицу Интернациональную, на улицы Ленина и Советскую.
А на Интернациональной улице, как и на улицах Ленина и Советской, — сады, сады, сады. И все яблони, яблони. Да все в яблоках, яблоках, таких огромных и сладких. Жру куриное говно, что сахаром хрумкаю. Все от меня, как горох, врассыпную.
— С ума сошел, сбесился.
А я и впрямь, как бешеный. Любого из них и не только из них, кто бы на зуб ни попал в ту минуту, вместе с потрохами съел бы. Все изгажено и пусто во мне, хотя живот от песка и куриного помета вниз уже потянуло. Лицо, рот и все, что на мне, и книжки за пазухой — в песке, помете и блевотине. В глазах красно, по красному яблоку в каждом. И голова будто перезрелое красное яблоко, без зернышек только, пустая и горячая, обруч мне на голову надо, чтобы она не щелкнула, не лопнула от пережога. Связать меня в ту минуту надо было, чтобы не натворил я беды. Огонь мне уже мерещился. Мерещилось, как красно занимаются огнем хаты, как пылают уже на углу трех улиц костры из Гоголей и Коласов. Ничего, хорошо горят классики, когда неклассики поддают жару.
Я то яблоко с улицы Интернациональной помирать буду — буду помнить. Можно считать, что именно из-за него я вступил в войну. И не только я, все мы, что сидим сейчас, осененные звездами, возле копанки бабы Дубашихи, а также все другие, кого и нет сейчас с нами, но кто выселен в чистое поле из собственных хат, согнан с отравленной борьбой с заморскими раками и жуками земли, вкусили от того яблока. Кто съел целиком, кто на всю жизнь попробовал.
Эх, яблоко, куда котишься?
Попадешь ко мне в рот, не воротишься.
Потому сегодня мы тоже невозвратны уже. Дай бог возвратить нам, возродить наших детей, что еще во чреве матери вкусили от того яблочка.
Эх, яблочко, да с боку зелено.
Нам не надо попа, надо Ленина.
С одной яблони все мы. Мы сами и есть те яблоки. Что бы ни говорили, а яблоко от яблони все же недалеко откатывается. Хватит, поиграли в слова, пора бы и признать это. Это я думаю и говорю сегодня, будучи крепок задним умом, когда через несколько минут, полчаса-час всем нам, кто проводил те давние вечера возле Дубашихиной копанки, а кое-кому и из тех, с кем мы воевали тогда, предстоит взять на плечи домовину с телом Данилюка и предать земле. Предать земле. Похоронить наше счастливое детство.
В нашем доме покойник. Давно. Только мы не признаемся в этом, не хотим выносить сор из избы. В хате уже нечем дышать, а мы все прячем своего покойника. Селянская привычка: только б другие не чуяли, а мне не воняет. Наша хата онемело мертва еще с фундамента, с той самой ночи, когда мы так весело расстались с ней, когда наши сотки выстлали белой бумагой отречения с чужими, невидимыми нашему оку письменами на ней. Может, именно той ночью у нашей хаты отнялся язык. Она онемела от нашего ликующего предательства, от нашей осененности звездами в то время, как по нашей земле растекалась, ползла отрава. Захватывала молодой еще бетон фундаментов, не улежалые в стенах, плачущие живицей и родным лесом бревна. Мы смотрели далеко вперед и в копанку перед нами. И не видели, не могли видеть впереди креста, а в копанке — нашей братской могилы. Может, наши хаты в ту ночь тоже заглянули куда-нибудь сквозь смотровые щели звезд и увидели, узрели бездну — день сегодняшний. Звезды испепелили язык, выжгли у хат нутро. Немота хат, наша глухота и слепота навсегда развели нас. И сегодня мы не понимаем своих хат, хаты не понимают нас. Мы лишены слуха, зрейия и речи. У нас остался только инстинкт. И кто знает, куда он нас выведет. Одно мы знаем твердо: в нашей хате покойник. И сегодня его уже никуда не спрячешь. Его надо хоронить. Хотя покойник тот — сама наша хата. Смерть справила новоселье в наших хатах.
Вся наша хевра, как и прежде, в полном сборе. Поминки гудят в хате Данилюка. Там, как говорится, родные, близкие, знакомые. Их неожиданно оказалось очень много. Столько, что хата всех и не вместила. Мы оказались лишними. Вернее, сами посчитали себя лишними. Зачем мешать людям прощаться с тем, кого они провожают в последний путь там, где он родился, вырос и помер. Мы же прощаемся с ним, как некогда встречались, на берегу копанки под дубом. Его среди нас нет. Но там, где он любил сидеть, стоит его чарочка, стакан. Только он сегодня не пьет. Мы пьем за него.
Пусть пухом будет ему земля.
И мы согласно подымаем стаканы. Мы — это простой советский заключенный Володька Цыган. Заключенный на самом деле. А цыган — сомнительный. Скорее всего, такой же он, как и я, белорус. Хотя, может, и не такой, кто, кроме его матери, это знает. А отца у него не было. По крайней мере, мы его не видели. Мог быть его отец и цыганом. Сам же он цыган с нашего детства, которое не знало, да и не признавало имен, шло в жизнь с кличкой. Володька, на свою беду или радость, смуглый и непоседливый, на одном месте не успокоится, пока шесть дырок не прокрутит.
Будто специально вчера под похороны друга покинул родные стены тюрьмы. После похорон сядет, наверное, опять. Хорошо, если продержится этот вечер, а наутро успеет опохмелиться. Кому тюрьма, кому мать родна. Такому на лбу написано: вечный арестант. Последний раз сидел за стеклотару — за пустые бутылки. Утащил из погреба Дубашихи и еще у кого-то: разламывалась голова, поправил на два года. Тюрьме всегда искренне рад. Там он человек, приходит в себя, просыхает от пьянок. Тюрьма тоже рада ему. Мужик он работящий и не шебутной. А в свое время Володька Цыган был правой рукой Данилюка.
Юрочка Протуберанец. Солнечное прозвище.
— Во, хлопцы, глядите, глядите. Это же протуберанцы. Протуберанцы на солнце. Как бы не рвануло. Как бы не пошло мелкими осколками наше солнце.
Любил солнце. С рассвета и до заката пас на небе то солнце. Вечно коптил на костерке стеклышки, чтобы сподручнее было следить за солнцем. Сегодня коптит колбасу и следит, чтобы вовремя открывался винный отдел в магазине. Простой советский работяга. Хотя и не такой уже и простой. Совсем не простой. В отличие от Цыгана никогда не сидел, но тюрьма по нему, ох, как давно уже тоскует, плачет. Заждалась его тюрьма. Только он никогда не сядет. Потому что, как говорят, он вор в законе. Сажать его Никак нельзя. Боец мясокомбината. Нет, не тот боец, что при погонах и с ружьем на страже и охране, как некогда был на страже и охране солнца. А тот, что бьет на мясокомбинате скотину, из убойного цеха. Вот потому и сажать нельзя. Кто работу справлять будет? Не мы же с вами. Его законное место не на скамейке подсудимых, а на Доске почета, где он и находится.