он? Я думаю, это — его голос, его манера говорить. Ведь это немало. Красота его слов, мягкость его голоса, меткость его суждений как будто сделали меня маленькой рядом с ним. Заметив мое присутствие, он стал сначала говорить для меня, затем и смотреть на меня и наконец заговорил обо мне:
— У девушки, что там сидит, очень милые глазки и законченный мелкобуржуазный вид… Что бы она сказала, если бы ей пришлось принять решение, подобное тому, что сейчас предлагаю я? Так вот она бы сказала…
И он продолжал говорить, зная, что его слушает и им восхищается избранная публика, самые выдающиеся представители университетского сословия. Если кто-то приходил в возбуждение, Кьетан был живым воплощением сдержанности; если кто-то медлил с определениями, то Кьетан был сама революция, он представал перед моим взором милым и нежным, изысканным и мужественным, яростным и невозмутимым, спокойным и неистовым. А он продолжал бросать на меня взгляды и, обращаясь ко мне, теперь уже открыто улыбаясь самой восхитительной, самой обольстительной своей улыбкой, сказал:
— …а если я не прав, то пусть эта девушка, которая, несомненно, разбирается в таких вещах, скажет: разве Роже Мартен дю Гар, махровый реакционер, не написал «Семью Тибо», лучший роман о Первой мировой войне, по крайней мере, если мы рассмотрим его не с нашей частной литературоведческой точки зрения, что, впрочем, также может представлять интерес, а с революционных позиций, находящихся в нашей компетенции; так вот она…
И когда, готовая на все, я уже собиралась вмешаться, отважившись высказать противоположное мнение, хотя бы только для того, чтобы окончательно привлечь к себе его внимание, Кьетан и рта мне не дал открыть:
— …потому что то, что она собирается сказать, это…
И вновь говорил он.
Он поступал таким образом по крайней мере еще полдюжины раз, так, по крайней мере, мне показалось: «Памфлет — это совершенно не исследованный литературный жанр, и эта девушка…», и так до изнеможения. Когда он счел, что я уже достаточно очарована, то пододвинул свой стул к моему и обратился прямо ко мне:
— Как тебя зовут? Я тебя здесь раньше не видел.
— Все, что ты говорил, очень интересно.
Он удовлетворенно улыбнулся.
Очень скоро я уже пригласила его к себе на ужин. Он, не колеблясь, принял приглашение, бросив взгляд на своих товарищей, желая удостовериться в эффекте, который произвело мое предложение, мое первое предложение, и поскольку увидел, что никто ничего не заметил, продолжал разговор, не вставая из-за стола. Было такое впечатление, что Кьетан чем-то напоминает лягушку, которая, сидя на листе кувшинки, сама не понимая почему, вдруг первая прыгает и нарушает однообразие водоема, покой, тишину: она врезается в воду великолепным, четким прыжком, и брызги оповещают остальных лягушек о свершенном подвиге, а лягушка-фокусница тут же возникает из глубины вод как раз в том же месте, где она погрузилась, в самом центре расходящихся по воде кругов; она появляется на поверхности именно там, и новые, более мелкие круги, не совпадающие по времени с первыми, являются результатом абсолютной точности возвращения из глубины. Так и Кьетансиньо, как та лягушка, через несколько минут решительно встал и в виде прощания с другими лягушками бросил:
— Ну ладно, посмотрим, что ты можешь приготовить на ужин.
Принадлежавший моему дяде дом, в котором я жила, был большим и старинным, но отделанным и обставленным по-современному. Чтобы попасть в него, нужно было с одной из центральных улиц К. пройти через портал, куда когда-то могли въезжать кабриолеты, а теперь стояла моя машина, которую я всегда там ставила, и при этом еще оставалось довольно много места. Кьетан рта не раскрыл и не сказал ничего такого, что можно было ожидать; он вышел из машины, внимательно осмотрел каждый уголок портала, не знаю уж, из любопытства или просто, чтобы дать мне понять с самого начала, какой он умный и внимательный наблюдатель.
— Так значит, ты живешь здесь.
— Да, — ответила я ему, и мы поднялись по каменным ступеням. Было заметно, что Кьетансиньо получает удовольствие от всей ситуации, что возраст этих стен придает некую торжественность моменту; он казался довольным, хотя и не произнес ничего, что подтвердило бы мои догадки. Но было нечто, что угадывалось по блеску его глаз, по движениям головы, которая поворачивалась во все стороны, желая разглядеть все до мелочей, по слабому изгибу губ.
Мы вошли в дом, оставив плащи на подставке для зонтов у входа. Кьетан провел рукой по резным головкам, украшавшим комод в холле, проверил ногой мягкость ковра, потом, опершись локтем о косяк двери, ведущей в коридор, сжал кулак и положил на него голову; затем нахмурил лоб, опустил голову ниже и, закатив глаза, как Клиф Монтгомери, сказал мне:
— У тебя очень красивый дом. Он твой?
— Сейчас да, — был мой ответ.
— Так ты, значит, из…
— Что ты хочешь на ужин?
Пока я готовила, он прошелся по дому, порылся в библиотеке, поставил на проигрыватель пластинку, а потом сел читать журналы. Я уже начала было спрашивать себя, как так получилось и для чего я его пригласила, когда он появился в кухне, накрыл на стол и помог мне с готовкой ужина. Мы поужинали и стали танцевать. Насколько я помню, мы много говорили, и наступила ночь.
— Если бы у тебя нашлась свободная кровать, я бы остался переночевать.
Это было логическим завершением: теперь я знала, для чего я его пригласила. Я приготовила ему постель, показала, где находятся ванная и туалет, выключатели, холодильник, кофе, кофеварка и все то, что ему могло бы понадобиться, если он вдруг встанет ночью или утром раньше меня. Мы еще какое-то время поговорили, а потом каждый отправился в свою комнату.
Я заснула в ожидании его появления в моей постели и проснулась в уверенности, что он там. Но это было не так. Когда я проснулась, было около десяти часов утра, и в доме царила полная тишина; я вышла из спальни и постучала ему в дверь, нежно прошептав спасительное «вставай, лентяй»; ответа не последовало. Тогда я открыла дверь, ожидая застать его спящим, и обнаружила пустую и уже убранную кровать. Я довольно резко закрыла дверь и направилась на кухню.
Записка на столе объясняла отсутствие необходимостью быть на работе, выражала радость автора по поводу того, что он встретил меня и провел ночь в таком прелестном доме и намекала на новую встречу: «Мы непременно увидимся, можешь не сомневаться», и заканчивалась: «Твой…», далее следовала подпись того, кто был ответственным за столь великолепную ночь. Подпись меня удивила, но не стоит сейчас вспоминать о такой ерунде. Посуда после завтрака была тщательно вымыта и убрана, а для меня был накрыт стол. Придя в восторг, как школьница, что никак не соответствовало моим двадцати с лишним годам, я обхватила сама себя руками и, сделав несколько экранных па по кухне, вздохнула и сказала громким голосом, чтобы не оставалось никаких сомнений:
— Настоящий джентльмен.
В последующие недели я два-три раза заходила в «Тамбре», но Кьетана там не встретила ни разу. Говорить-то мы говорили с ним обо всем, но только не о нас самих, хотя иногда у меня и возникало ощущение, что на самом деле Кьетан говорил только о себе. Шла ли речь о Хо Ши Мине, или об ИРА{16}, двух его самых излюбленных темах, беседа, не завершившись, возвращалась к нему, неизменно сводилась к нему, проклятой лягушке! Я не знала, где его искать, а наша встреча вселила в меня тревогу и беспокойство, и мне хотелось, было просто необходимо найти его. Но этого не случилось, и через месяц я уже совершенно не мучилась от того, что не могу с ним увидеться; по правде говоря, к тому времени меня занимали другие дела.
Мой отец позвонил мне, попросив, чтобы я как можно быстрее приехала к нему; судя по всему, речь шла о чем-то неожиданном, что его очень заботило и волновало, но о чем он не захотел говорить по телефону; через полчаса я села в машину и направилась в О. Когда я туда приехала, уже совсем стемнело. Камни епископского дворца хранили солнечное тепло, а с двух величественных пальм у главного входа свешивались огромные гроздья фиников, горьких мучнистых фиников, заменявших привычные акант или каприфоль. Я оставила машину в одном из внутренних двориков и поднялась по лестнице, ведущей в личные покои моего отца. Мне открыла Эудосия, и я прошла прямо в библиотеку. Там он читал у окна, сидя в одной рубашке; отец поднялся и поцеловал меня, но еще до того, как он в волнении судорожно обнял меня, что-то в его глазах его выдало.
— Он здесь!
— Кто?
— Мой брат.
— Где?
— В Валенсе{17}. В гостинице.
И он заплакал, как ребенок. Он сдерживал рыдания с тех самых пор, как получил это известие, о котором никому ничего не сказал, и находился в плену всевозрастающего напряжения с того самого времени, как утром снял трубку и услышал голос брата. В первый момент отец его не узнал, что вызвало у него угрызения совести, казавшиеся мне совсем ему не свойственными, но тем не менее вполне понятными. Этот человек, такой цельный, такой уравновешенный, вдруг превратился в чувствительного хлюпика, заходящегося в рыданиях невротика, и мне трудно было принять его таким. Я смотрела, как он ходит по комнате, рассказывая о путешествиях и встречах, вспоминая фразы и события, объяснения и сомнения, и впервые я услышала рассказы о его детстве, непохожие на прежние, начинавшиеся и кончавшиеся в семинарии. Близкое присутствие брата вызывало в нем самые интимные воспоминания, и его беспокойство и страстное желание увидеть родного человека, с которыми мой отец жил уже несколько часов, стали постепенно передаваться и мне, никогда, или почти никогда раньше не думавшей о существовании своего дяди.
— Что он знает обо мне? — спросила я отца. И он ответил:
— Ничего.
И тогда я наконец поняла причину нервозности, терзаний, суеты.