Однажды Педро предложил нам съездить в В., и мы отправились туда вчетвером под предлогом поискать в мастерской холст, на котором Педро мог бы написать портрет Кьетана, ибо тот давно уже настойчиво и нахально просил его об этом. Педро поставил условие для выполнения просьбы: мы все вместе должны поехать в В. за холстом.
Возможно, таким образом он думал соединить то, в чем он не видел единства, надеясь, что знакомство Кьетана с кусочком моей прошлой жизни поможет улучшить наши отношения. Я была благодарна ему за эту попытку, но она казалась мне бесполезной: Педро знал от меня, что мой муж не справляется со своими мужскими обязанностями, и от меня же он знал, что лишь полноценный мужчина смог бы полностью удовлетворить меня. Но Педро думал, что знакомство с домом моей матери, хранящем воспоминания о ее присутствии, поможет Кьетану почувствовать себя более привязанным ко мне, и я тоже больше привяжусь к нему благодаря если не любви, то ностальгии. Все было напрасно: нежная привязанность длилась не более двух-трех недель, хотя и за это стоит сказать дяде спасибо. Думаю, что еще одной из причин также могло быть желание избежать ужасных выходных, которые мы проводили в К., когда шел дождь, и мы сидели в комнатах или в каком-нибудь кафе, бессмысленно говоря о малоинтересных вещах. Это пахло уже полным распадом, и тонкое чутье Педро улавливало шедший издалека запах; может быть, именно поэтому в другой раз мы отправились в П., в мой дом, который раньше был домом моего отца. В какой-то миг решение показалось мне великолепным: это было, когда мы входили в дом, думаю, тому способствовал свет, отраженный в камнях, запах сырости, заполнявший все вокруг, оттенки воздуха, а также теплые воспоминания проведенного здесь детства. Кьетан еще не был здесь, и я показала ему уголок за уголком весь дом, гостеприимно распахнувший нам свои двери, готовый радушно принять гостей. Он имел жилой вид во всех отношениях: хлев со свиньями, прекрасно ухоженный сад, куры в курятнике, приготовленные постели. Когда я вошла в дом, что-то накатилось на меня и вызвало старые желания, неосознанные желания, идущие из глубины веков, накопленные еще в детстве, которое теперь виделось уже где-то совсем далеко. Это было ощущение, предчувствие ложа, запретного брачного ложа, на котором мои родители целыми вечерами без устали любили друг друга; и мне захотелось подарить мое тепло этому ложу и разделить его с Кьетаном, создав таким образом в новой обстановке новые ощущения по сравнению с теми, что были у нас раньше. В моем сознании, затуманенном дождем и ветром, громоздились грезы, дремавшие в нем задолго до того момента, когда меня произвели на свет, и я надеялась, что они обретут реальные очертания в наступающих сумерках, предвещавших удовлетворение и усладу.
Я была весела и ласкова. Я сама занялась стряпней, отметая возможность похода в ресторан, и приготовила ужин, с которым быстро справилась, предварительно сходив в магазин и запасшись всем необходимым. Я провела вечер за кастрюлями, зная, что Кьетан тем временем роется в ящиках, в письменных столах, в секретерах, и меня впервые не слишком волновал возможный результат его изысканий, так же как впервые у меня возникла мысль о неуместности присутствия здесь Педро и моего кузена: мне показалось смешным это непрерывное туристическое сопровождение, это постоянное квадратное существование вчетвером, и мне захотелось лишь нашего с Кьетаном уединения, возможности погрузиться в грезы, которые с новой силой рождались во мне и с которыми я уже ничего не могла поделать; мне хотелось вновь отдаться восхищению своим мужем, возродившемуся во мне в тот момент, когда я услышала, с каким восторгом он говорит о доме, как уважительно о нашем положении в нем и совершенно бескорыстно о том, что это — наша собственность. На какое-то мгновение мне показалось излишним присутствие дяди и брата, и лишь чувство благодарности за принятое ими решение поехать на выходные в П. вернуло мне спокойствие, которое вдруг стало у меня исчезать, чему, возможно, способствовала подходившая к концу беременность.
Мы неспешно поужинали и потом еще долго беседовали, настолько долго, что я уже страстно желала Кьетана, его дыхания, его рук, странствующих по моему телу, предвкушая ложе, казавшееся мне священным и запретным, и ожидая в религиозном трепете мгновения, когда смогу занять его: впервые я буду на нем с мужчиной — сначала мои родители, до того мои дедушка и бабушка, еще раньше… я ощущала себя их продолжением и жалела, как, должно быть, жалел когда-то мой отец, что я не зачала на нем своего сына.
Наконец мы пошли спать, оставив пепельницу, переполненную окурками, стол, заставленный стаканами и бутылками, сопровождавшими наше вербальное путешествие по темам, которые нам были близки и дороги, и наконец после столь восхитительного вечера я радостно направилась к брачному ложу. Не успели мы войти в спальню, как выражение лица Кьетана резко изменилось: его недавняя многообещающая улыбка, светившаяся на его лице уверенность, обаяние его речей — все исчезло при виде ложа под влиянием какого-то суеверного или атавистического страха. Большую часть той ночи я провела в слезах, спрашивая себя, как же достичь той меры нежности или зависимости, которая бы сделала возможной еще одну такую ночь, как та, первая, когда я забеременела; наконец, не знаю даже в котором часу, я уснула.
Постепенно в тоске, в тиши ночи я стала просыпаться, ощущая на своем теле странствующие руки Кьетана, безудержно блуждавшие по моему телу, охваченному влажным и горячим возбуждением, какого я давно не испытывала; я осторожно стала поворачиваться к своему мужу и молча принялась ласкать его, не осмеливаясь заговорить на тот случай, если он спит, чтобы не извлечь его из забытья. И так, в плену его дремоты и моего страстного томления мы стали двигаться к славному, единственному и неповторимому концу нашего пути; сразу после этого я заснула, осознав, что ни одно слово не сорвалось с наших губ — даже самое непристойное или самое нежное, ни одно. Утром мы говорили обо всем этом, как о сновидении, которое нужно повторить, и при последующих неудачах взяли за привычку засыпать, пообещав пробудиться во. сне, чтобы предаться любви. Думаю, что если бы это вновь произошло, я, может быть, не бежала бы сейчас, рассуждая о моей словесной квоте, о том, что это так, что она действительно существует — ведь когда человеку нечего сказать, он мертв. И поэтому сейчас я говорю слова, которые всегда были для нас под запретом, слова сакральные в устах женщины, которые раньше признавались законными лишь для выражения чувств мужчин. А теперь я говорю их, и я признаю, что тело мое принадлежит мне, я знаю, что оно мое и ничье больше, и я знаю, что мое тело владеет словами и произносит их, и я хозяйка своих слов и тех чувств, что они заключают в себе, тех ласк, что они сулят. Мое собственное имя тоже сакрально, я еще не осознала себя в нем; лишь когда я его произнесу, я стану его хозяйкой, хозяйкой самой себе, хозяйкой своих поступков и своего тела; и таким образом я вновь обрету слова, вновь проникнусь своим языком, и я не только скажу наперстянка или слизняк, выдра или олененок, ботва или вянуть, но прибегну и к непроизносимым словам и составлю из них ступени лестницы, по которой радостно пойду вверх. И воскресну. И меня уже не испугает отчаянная одышка, я не испытаю паники перед глубоким вздохом, глядя на заходящее солнце, и у меня не будет страха перед словами в тот миг, когда мужчина вливает в меня жизнь, заполоняя меня своей самой чистой, первозданной, светлой энергией, потому что к тому времени я вновь обрету язык, свою словесную квоту. И с помощью этих сакральных слов я создам новое бытие, которое поможет мне восстановить разбитый мир, оставленный мне Кьетаном, его немощным телом, которое лишь отдаленно напоминает о щечках и кудрях еврейского отпрыска, лишенного, к несчастью, только отца и до безумия заботливого по отношению к матери. Нет ничего записанного раз и навсегда, и обо всем можно мечтать. Можно мечтать о таком мире, в котором все эти Кьетансиньо — эти негодники! — лишены дара слова, в котором все слова можно произносить и нет слов проклятых, слов запретных.
И мы никогда больше не пробудились ото сна, чтобы вновь погрузиться в него после любви, и мы никогда больше не любили друг друга в молчании.
Мы потратили весь наш второй день в П. на осмотр города и на показ Кьетану всего того, что, как я решила, могло быть для него убийственным: моих владений. Каждый раз, когда он ласкал взглядом какие-нибудь принадлежавшие мне строения или земли, я догадывалась, что он как будто получает удовольствие от обладания ими, будто овладевая таким образом мною, будто проникая в них, как он не мог проникнуть в меня. Теперь я думаю, что не слишком ему тогда помогла, думаю, что, если бы я тогда его поддержала, результат был бы иным, но дело в том, что любви-то не было, а там, где нет любви, не может возникнуть это единое, солидарное усилие. Мое первоначальное удивление и восхищение было направлено лишь на малую часть Кьетана, которую я воспринимала как целое. Но оказалось, как и следовало ожидать, что целое весит гораздо больше, чем часть, именно так произошло и с Кьетаном. Именно поэтому никакой помощи с моей стороны не было, и я не могла воспринимать его скудные ласки как естественные и чистые; поэтому, когда он разглядывал или поглаживал какой-нибудь принадлежавший мне предмет, я чувствовала себя удовлетворенной и уверенной благодаря раздельному владению имуществом. Я знаю: это не слишком красивая и достойная мысль, но так я все это воспринимала, так и должно было быть, и, как мне кажется, я даже будто бы облагораживалась, и мое истерзанное неудовлетворенное тело приобретало прежнюю силу, и я уже спокойнее наблюдала и свою раненую и попранную гордость, и гадкое, вызванное чужим бессилием чувство, этот немилосердный или жалостливый, участливый или жестокий скрежет зубов, когда ты сжимаешь их, чувствуя, что тоже бессилен убедить того, кто перед тобой, в необходимости произнести слова, которые его подавляют, слова, которые обожгут ему язык, губы, даже сердце, если вырвутся из его уст. Те самые слова, которыми с детства был окутан Кьетан и которые всегда означали лишь то, что его мать хотела, чтобы они означали. Опять слова, наши тюремщики или наши освободители, те, которых я не нашла, возможно, потому что у меня не было любви, для того, чтобы объяснить моему мужу его бессилие, те самые, которых мне так и не удалось найти, чтобы освободить его от тех слов, что его подавляли, ибо одно слово легко заменяется другим: ненависть любовью, а милосердие справедливостью. Однажды я хотела объяснить все это в привычных Кьетану терминах, но он меня не понял. Я сказала ему, что именно слова движут народами, что именно партии и люди создают язык и преобразуют общество, хотя преобразовывать, то есть придавать новую форму, можно и в прогрессивном, и в регрессивном смысле.